Герой поневоле - Николай Бирюздин
Первое воскресенье декабря. Я отсчитал на пальцах в кармане, как считал сроки поставки, — пять недель без двух дней. Семь позиций вещи, шесть из них закрывались за рубль, а седьмая лежала за мостом, на льду, в рыбном погребе, и человек, который знал к ней дорогу, сказал «не в это воскресенье» и не сказал, в какое. Пять недель. В прошлой жизни я в такие сроки возил из-за границы, с растаможкой, и укладывался, но там на той стороне сидел брокер, а не одноглазый сторож.
— Воротынский, — прочёл кто-то у меня над ухом с тем удивлением, с каким читают опечатку.
Я не обернулся. В четвёртом ряду не оборачиваются.
* * *
Братья из южных губерний вернулись в комнату раньше меня и спорили вполголоса, по привычке, хотя спорить было о чём и в полный голос.
— Против боевых не ставят, — говорил старший. — Ставят на круг. В первом вылетишь или во втором.
— На тебя — на первый.
— На тебя тоже.
Они замолчали, когда я вошёл. Младший — тот, что по вечерам читал титулы вслух, — посмотрел на брата, брат на подоконник. Младший и сказал мне то, чего они, судя по всему, решили не говорить.
— На вас не принимают.
— Кто не принимает?
— Третьекурсник с боевого держит лист. В сенях, за лестницей, после ужина. Гривенник против гривенника, кто дальше пройдёт. — Он помолчал. — Против вас на первый круг — все. За вас — никто. Он сказал, что лист на вас не открывает: сводить не с кем.
Я поставил книги на стол.
В прошлой жизни это называлось «единственный поставщик», и хуже этого с позицией не случалось ничего: когда на строку нет второго предложения, её не торгуют. Её списывают. Либо берут по любой цене, если без неё встанет линия, — но линия без Воротынского вставать не собиралась, и братья это знали, и третьекурсник знал, и семьдесят фамилий в росписи знали тоже.
— Гривенник против гривенника, — сказал я. — А на второй круг?
— На второй на вас не ставят даже против, — сказал младший и, кажется, пожалел, что сказал.
Тело потянулось к вороту, и я велел ему сесть. В шестнадцать на такое обижаются; в тридцать два обижаться на котировку глупо — котировка не про тебя, она про рынок. Рынок полагал, что безмагический в круге выйдет за черту с первого толчка, и по всем известным ему данным был прав. Данных о дощечке у рынка не было. Дощечка лежала в сундуке, под замком с дужкой в палец.
— А лекарь, — спросил я, — в самом деле пишет свидетельства?
— Пишет. — Старший ответил быстрее, чем следовало. — Тем, у кого дара нет вовсе. Их каждый год двое-трое с общего: подадут прошение — и увольняют. Никто не смеётся, это же по регламенту.
— Смеются, — сказал младший.
Написали бы и мне, я это знал. Прошение по форме, подпись лекаря, слово «уволен» против фамилии — и в росписи остаётся семьдесят, а семьдесят первую снимают с торгов до начала торгов. Таких позиций никто не помнит, и это, пожалуй, было бы удобно. Я полгода писал в клеёнчатой тетради «для чего» длиннее всех не затем, чтобы в декабре подать прошение и смотреть на круг с трибуны.
Старший вернулся к геральдике. Я сел к столу и до ужина переписывал счёт, а после ужина спустился в сени и прошёл мимо лестницы не останавливаясь. За лестницей стоял рослый третьекурсник в расстёгнутом мундире, с тетрадкой, и перед ним трое в очереди. Он поднял голову, увидел меня, открыл рот — и закрыл. Трое в очереди расступились, и я, хоть и собирался пройти, остановился: очередь расступилась так, будто ждала.
— Воротынский, — сказал третьекурсник. — На вас не открываю. Не из чувств. Сводить не с кем.
— Знаю. Мне передали.
— Хотите — поставьте за себя сами. Открою. Гривенник на первый круг, против вас пойдут все семьдесят, вы один за. Выиграете — озолотитесь.
Трое в очереди засмеялись, и он не засмеялся, и это я отметил.
— За себя — это не ставка, — сказал я. — Это залог. Залог кладут, когда сомневаются в поставщике, а я в нём не сомневаюсь. Держите лист, как держите.
Он посмотрел на меня ещё секунду, вписал что-то в тетрадку — не про меня, для следующего — и я вышел на крыльцо. С плаца стучали: плотники при двух фонарях сколачивали трибуны с обоих концов, и доски у корпусов лежали штабелями, крест-накрест, чтобы не повело.
* * *
Про лекаря мне сказали ещё раз назавтра, у того же листа, и на этот раз в лицо.
Их было пятеро, у стены между росписью и регламентом. Все пятеро — из той половины класса, что на «держании» встаёт ближе к окну, боевые дома, дар не на спичку. Ирина стояла с ними, у самого стекла, спиной к листу, и шпилька у виска была та же, стальная. Говорила не она. Говорил юноша с одной чёрной бровью через весь лоб, которого я помнил по первому дню: он тогда засмеялся первым и первым же замолчал.
— Воротынский. — Он отделился от стены на полшага. — Вам, верно, не сказали. Лекарь принимает по средам. Свидетельство пишут в четверть часа, и жребий вас минует. И нас минует, — прибавил он, — потому что стоять в круге против вас — всё равно что против пустого места. Ни чести, ни ставки.
Двое за ним засмеялись — тем же коротким смехом, что в первый день, пробуя. Теперь поддержали.
Злости в нём не было. Он просто хотел, чтобы я вышел из очереди, в которую по недоразумению встал, и не задерживал остальных. Злости в этом коридоре вообще ни на кого не хватало — хватало скуки. До жребия оставался месяц; боевые знали, что пройдут два круга, «спички» знали, что вылетят в первом, а я был единственным в росписи, о ком имело смысл поговорить.
— По средам, — сказал я. — Благодарю. По средам я у старика в мастерской, с шести. Не успею.
— К жестянщикам.
— К ним.
Ирина сказала, не поворачиваясь от стекла:
— Он зажёг дощечку на приёме. При трёх