Герой поневоле - Николай Бирюздин
Свеча сгорела на треть. Я взял летопись.
Летопись Академии писали люди, которых интересовала Академия: кто основал, кто пожертвовал, кто читал курс. О демонах в ней было три упоминания на столетие, и все три — одного сорта: «запрещено», «повторно запрещено», «за ослушание — отрешить». Как в газетах у деда, где о магии не писали вовсе, — только здесь молчали не о магии, а о том, что рядом с ней. Ни одного случая, ни одного имени — и никакого «едва не вошла тварь».
Я закрыл летопись и сидел, глядя на свечу.
В прошлой жизни у нас был поставщик, «Вектор», про который вся отрасль знала, что его оштрафовали на восемь миллионов. Знали в подробностях: за что, кто подписывал, сколько заплатил. Я тогда полез в реестр — по привычке, перед контрактом. Штрафа в реестре не было. Не вычищенного — его не было никогда, а история про восемь миллионов гуляла по рынку три года и обросла деталями, и все, кто её рассказывал, слышали её от кого-то, кто знал наверняка. Аркадьич тогда сказал: если про наказание знают все, а бумаги нет, — значит, было что-то другое, о чём бумагу не пишут.
Три века род рассказывал сам себе про грех. Рассказывал детям в десять лет, второго раза не давал, портрет снял. И за три века — ни строки. Наказания, которого нет в трёх ведомостях разом, не было.
Я задул свечу и пошёл к конторке.
— Кто ведёт закрытые описи? — спросил я. — Те, что не на полках.
Архивариус посмотрел на меня поверх очков во второй раз.
— Закрытых описей нет, сударь. Есть то, чего никогда не писали. — Он вернулся к своей строке. — А спрашивать о том, чего не писали, — не ко мне. Это к тому, кто подписывает, чего не писать.
— К кому?
— К главе магов.
* * *
Прошение я написал в тот же вечер, при братьях, на листе, купленном у кастелянши. Первое прошение за всё время в этом городе — Анна бы отметила, и я отметил за неё. Три строки: прошу дозволения быть принятым по делу рода; Воротынский Дмитрий, общий курс. Ни слова про архив. Кто подписывает, чего не писать, знал и без меня, что я сидел под библиотекой при своей свече.
Писарь в канцелярии принял лист, не поднимая головы, и положил в стопку, где такие листы, судя по толщине, лежали с прошлого года.
— Ответ через месяц. Если будет.
Ответ был на другое утро. Тот же писарь стоял у двери мастерской в шесть часов пять минут, в шинели, и ждал, пока Тележников отопрёт, — и по тому, как он держал бумагу, было видно, что он ходил с ней через плац в первый раз в жизни.
— Сегодня. В два часа. Старый корпус, верхняя зала. — Он отдал лист и посмотрел на меня так, как накануне смотрел архивариус. — Ваше превосходительство. Так обращаются. Не «сударь».
Тележников взял лист у меня из рук, прочёл и вернул, не переменившись в лице.
— В два — значит, в два. Ярлыки допишете завтра. — И, уже отвернувшись к горну: — За месяц ко мне на кафедру не берут никого. К нему — за месяц берут одного. Вы второй на моей памяти.
— Кто был первый?
— Давно. Не о нём разговор. — Он взял щипцы. — Ступайте.
Софья у дальней стены ничего не сказала. Но лампа над моим верстаком, когда я проходил мимо, горела ярче, чем полагалось.
* * *
В старом корпусе выше библиотеки я не бывал: первогодков туда не пускали, и лестница на третий этаж была отгорожена цепью, которую сегодня сняли и повесили на крюк. Верхняя зала оказалась длинной, во весь корпус, с окнами на сад, и первое, что я в ней отметил, войдя, — тепло. Печи не было. Ни печи, ни трубы — голые стены, стол у дальнего окна и два стула. А тепло стояло ровное, как в мастерской у горна, и шло ниоткуда.
За столом сидел человек лет пятидесяти, сухой, в чёрном сюртуке без нашивок, и читал. Ни шапочки, ни перстня — ничего из того, по чему я за месяц выучился узнавать чин. Читал он мою роспись — ту самую, со второй полки от окна; я узнал переплёт.
— Воротынский, — сказал он, не поднимая головы. — Садитесь. Вы искали в архиве. Нашли?
— Ничего, ваше превосходительство.
— Верно. Там ничего и нет. — Он закрыл роспись и положил ладонь на переплёт. — Мне доложили с испытания, месяц назад: искра чистая, накопления нет. Я ждал, когда вы придёте. Вы шли дольше, чем я думал, и пришли не с той стороны — снизу, через полки. Это лучше. Кто идёт снизу, тот приходит с вопросом, а не с просьбой.
Он посмотрел на меня наконец. Глаза были обыкновенные, серые, и смотрели без давления.
— Спрашивайте.
— Дед рассказывал мне предание. Триста лет назад один из наших был причастен к призыву демона. Тварь едва не вошла — удержали. Род поплатился даром. — Я сказал это ровно, как читают с листа. — В росписи у того поколения четверо братьев, все со службой. Отобраний за тот век семнадцать домов, нас нет. Летопись — три запрета за сто лет и ни одного случая. Либо род наказали так, что не осталось бумаги. Либо не наказывали.
— Не наказывали.
— За что тогда проклятие?
Он не ответил сразу. Он встал, отошёл к окну и стоял спиной, глядя в сад, и тепло в зале не переменилось — стало быть, шло не от него, или он умел не думать о том, что делает.
— Проклятие — это не «за что», — сказал он окну. — Это «чем». Но сперва вам придётся выслушать длинное, потому что короткого здесь нет, и потому что каждому поколению вашего рода это говорят один раз. Тому, которое спросит. Ваш дед не спрашивал. — Он повернулся. — Вы будете перебивать. Это хорошо. Перебивайте, где непонятно.
* * *
— Демонов не было, — сказал он. — Не было в нашем мире. У