Герой поневоле - Николай Бирюздин
— Дверь, — сказала она с порога. — Я заперла в шесть. Я всегда запираю в шесть.
— Знаю.
Она посмотрела на штабель и на кота на уцелевшей доске. Потом на мою ладонь с платком. Потом на табурет Тележникова, на котором я снова сидел, и спросила только одно:
— Он живой?
— Ушёл. Я его не задел — так, по руке.
— Не он. Вы.
— Я живой.
Она подошла к верстаку и стала собирать то, что с него свалилось, — бумажку от кости, сломанную крошку, банку, которая каким-то чудом не разбилась, — и складывала всё это на прежние места, тем же круговым движением, каким вытирала пыль. Руки у неё не тряслись. Дрожало другое — косынка: она сбилась на затылок, и Софья её не поправляла.
— Ключ, — сказала она, не поднимая головы. — Ключей два. Мой и его. Он не даёт никому, он замок сам покупал. Значит, отпирали не ключом.
— Значит, не ключом.
— Я скажу ему. Утром, в шесть, до вас. — Она поставила банку ровно. — Что мне сказать?
Я подумал.
— Правду. Был человек, ушёл, я цел.
— А кто?
— Этого я не знаю.
Это была правда, и это была неполная правда, и Софья, по-моему, услышала разницу. Но она только подняла с пола кота — он дался, хотя, по словам Анны, не давался никому, — и сказала, держа его на руках:
— Он вас предупредил. Уши. Я видел, как вы на уши посмотрели. — И после паузы, тише: — Его из мастерской гоняют за мышей. Я теперь не дам.
* * *
Тележников выслушал утром стоя, с кочергой в руке — той самой; он поднял её с пола и не выпускал весь разговор. Сказал он всего две вещи. Первую — мне.
— Замок сменю сегодня. Ключей будет по-прежнему два. Вы приходите в шесть, при мне, и уходите в семь, со мной. Вечерами — нет. Пока.
Вторую он сказал ректорскому писарю, которого прислали к девяти часам, когда по Академии уже прошло, что в мастерской ночью гремело.
— Воры. За серебром. У меня жилы серебряной на стеллаже два фунта, про это пол-улицы знает. Мальчишка спугнул, мальчишку поцарапало доской, доски я сам складывал, сам и виноват. Пишите так.
Писарь написал так. По лицу его было видно, что он написал бы и иначе, если бы ему велели, и что «воры за серебром» его совершенно устраивают — от воров не требуется ни рапорта наверх, ни разбирательства, ни доклада родам, чьи сыновья живут в общежитии через плац.
— Серебро, — сказал мне Тележников, когда писарь ушёл, — это то, во что здесь поверят всегда. Запомните на будущее. — И добавил, глядя на мою руку: — Платок снимите. Я вам дам чистую тряпку и мазь, от тряпки Софьи у вас к вечеру пойдёт загноение.
На арифметике тряпку заметили все, и никто не спросил. Спросили бы о перевязанной руке у любого другого — у меня не спрашивали ни о чём с первого дня, и сегодня это впервые оказалось удобно. Одна Ирина, проходя мимо моей парты к своей, задержалась на полшага — не остановилась, задержалась, — и сказала, глядя в доску:
— Воры за серебром. — И, уже садясь, через ряд: — У вас руки не за серебро.
Что она имела в виду, я не понял и спрашивать не стал. Она за все триста не обернулась ни разу.
Деду я написал в тот же день — он ещё стоял в нумерах у заставы и отъезд откладывал третий раз, ссылаясь на какие-то бумаги. Написал коротко, в шесть строк, как протокол — был человек и ушёл, я цел, порез на ладони от дощечки, нож у меня, Академия пишет про воров за серебром. Последней строкой стояло «жду указаний», и над этой строкой я просидел дольше всех, потому что в прошлой жизни так заканчивал письма начальству, а дед начальством не был. Я оставил как есть.
Дед не ответил письмом. Дед приехал сам, к вечеру, на извозчике, и ждал меня у тех же ворот, на той же тумбе, с тростью между колен, и можно было подумать, что он не вставал с неё с самого зачисления.
— Покажи, — сказал он.
Я показал ладонь. Он посмотрел и отвёл мою руку.
— Нож.
Я достал свёрток. Дед развернул его на колене, посмотрел на четырёхгранный клинок, на сыромятную рукоять, и завернул обратно, и свёрток остался у него.
— Воры за серебром, — сказал он.
— Так пишут.
— Так и будем говорить. Всем. — Он посмотрел мимо меня, на корпуса. — Род, на который покушаются в Академии, — это род, который не может себя защитить. Такие снимают со списков раньше срока, без всякого дяди. Огласка нам дороже, чем нож.
Он сказал «без всякого дяди», и сказал это ровно, как сказал бы «без всякого дождя». Я промолчал, и он тоже. Потом он встал.
— Ты знал, что он в столице? — спросил я.
— Он бывает в столице по должности. Третий год. — Дед опёрся на трость. — И ты об этом знаешь с того обеда, если память тебе не изменяет. А память тебе не изменяет.
— Нет.
— Значит, знаешь столько же, сколько я. А я знаю столько, сколько можно доказать. Доказать я могу нож и ссадину. — Он помолчал. — Нож оставлю у себя. Ссадину носи сам.
Он пошёл к извозчику, не простившись, — барин слуг не благодарит и с внуком не прощается на людях, — и у подножки обернулся.
— По вечерам один не ходи. Мне это говорили в твои годы. Я тоже не слушал.
Извозчик тронул. Я постоял у тумбы, на которой только что сидел дед, и посчитал то, что можно было посчитать. Нож — у деда. Ссадина — у меня. Слово «дядя» произнесено вслух один раз, дедом, посреди фразы, и больше не повторится, потому что в этом доме о таком не говорят дважды. Это было немного, но это уже было больше, чем «воры за серебром».
* * *
К Теодору я вышел, едва братья задышали, и он ждал меня не у стены и не на середине — у самой кромки мглы, на шаг от того места, где я появлялся. Такого не было ни разу.
— Я слышал, — сказал он раньше, чем я сел. — Всё, от дужки до доски. И раньше дужки. Он был там до тебя — за штабелем, я слышал, как он