Герой поневоле - Николай Бирюздин
За штабелем перестало скрестись.
Я отметил это так же, как отмечал скрип табурета или звук дужки, — краем, не поднимая головы. Потом поднял, потому что вместо мышей за штабелем завозилось другое: тяжелее и ближе к полу. Кот. Серый, полосатый, с белой манишкой, он вышел из-за досок, остановился посреди прохода и посмотрел не на меня, а мимо, в столярную половину, туда, где я только что прошёл, — и прижал уши.
На мышей так не смотрят. Мыши живут на полу, а кот смотрел на высоту человеческого роста. Это я знал ещё до того, как научился читать спецификации.
Я положил два пальца на камень и толкнул.
* * *
Камень «с отдачей» дал свет толчками — вспышка, темнота, вспышка, — и в первой же вспышке я увидел, что между вторым и третьим верстаком, в пяти шагах от меня, стоит человек, которого при моём проходе там не было.
Во второй вспышке он уже был ближе.
Он шёл беззвучно, пригнувшись, и в правой руке у него было что-то короткое, не отсвечивающее — дерево или обмотанная рукоять, — и этим коротким он метил не в грудь и не в лицо. Он метил ниже и сбоку, туда, где рёбра кончаются. Это я сообразил потом. Тогда сообразить не успел — тело Дмитрия успело раньше. Оно отпрянуло вбок, к горну, и правая рука, в которой была дощечка, ушла вперёд и вверх, ему в глаза.
Вспышка пришлась ему прямо в лицо — с ладони, в упор, из полной темноты, после которой зрачок раскрыт во всю радужку. Он дёрнул головой, как от удара, и зажмурился, и этого хватило, чтобы то короткое прошло мимо меня и ударило в кромку верстака. Дерево треснуло. Не его — верстака.
Я отступил ещё — спиной упёрся в край горна, и рука сама пошла назад, туда, где у каждого горна лежит одно и то же. Кочерга лежала на месте. Тележников был человек порядка.
Он открыл глаза, и я дал ему вторую вспышку. Дощечка пульсировала теперь чаще, и в каждой паузе между толчками пахло палёным — жила спекалась, я слышал её носом. Пока он мотал головой, я ударил кочергой по его правой руке, не целясь, всем тем, что было в шестнадцатилетнем плече. Попал. Короткое стукнуло об пол и покатилось — железо, оно всё-таки было железо, просто вороненое.
Он не стал его поднимать. Он посмотрел на меня. В третьей вспышке я увидел наконец лицо, и лицо было никакое — лет сорока, бритое, из тех, что не запоминают на станции. Он прикидывал — это было видно по тому, как он переставил ногу. Прикидывал, сколько ему нужно, чтобы отобрать у шестнадцатилетнего кочергу и закончить начатое голыми руками. По его лицу выходило, что немного.
В этот момент кот прыгнул.
Не на него — на штабель, откуда вышел, — и штабель, сложенный кое-как, поехал. Верхняя доска сорвалась и ударила по нижним, те пошли следом, и грохот в пустой каменной мастерской встал такой, что его, должно быть, услышали в общежитии через плац. Он обернулся на грохот. Я оборачиваться не стал — швырнул дощечку ему в лицо, горящую, пульсирующую, уже с дымом из-под жилы, и кинулся к двери.
Добежать я не успел. Он оказался быстрее и успел первым — только не ко мне. К двери. Он выскочил в неё, пригнувшись, и дверь качнулась за ним, и на крыльце стукнуло, и больше ничего.
Я стоял в столярной половине с кочергой в руке и дышал так, что кочерга ходила.
Дощечка догорала на полу у верстака. Камень дал ещё две вспышки, редких, и погас, и в темноте остался только красный червячок спёкшейся жилы, и лампа над дальним верстаком, которую никто из нас не тронул.
Кот сидел на уцелевшей доске и умывался.
Первое, что я сделал, когда кочерга перестала ходить, — подпёр дверь. Изнутри запереть было нечем. Дверь открывалась внутрь, и я подтащил к ней верстак, самый лёгкий из столярных, и привалил вплотную: снаружи теперь пришлось бы выламывать. Потом поднял с пола дощечку. Она была тёплая ещё, и жила на ней спеклась не шариками, а сплошной чёрной нитью, по всей длине — от камня до кости. Такого я не видел ни на одной из трёх прежних. Отбраковка горела иначе. Я положил дощечку на верстак, канавкой вверх, чтобы утром посмотреть при свете, и только тогда заметил, что кладу её мокрой рукой.
* * *
Ладонь я рассмотрел позже, когда зажёг вторую лампу, — и рассмотрел не потому, что болела, а потому, что кочергу пришлось перекладывать в другую руку, и она была скользкая. Поперёк правой ладони, от большого пальца к мизинцу, шёл порез — неглубокий, ровный, с ровными же краями. Не кочерга: у кочерги нет кромки. Дощечка. Когда я швырял её, рука прошла по краю канавки, а край канавки я сам три дня назад обстругал и не зашлифовал, потому что шлифовать было нечем.
Кровь шла лениво, сворачиваясь на ходу.
Я перемотал ладонь носовым платком — вторым за месяц, первый так и не вернулся ко мне в ту же пользу, — и сел на табурет Тележникова, на который при нём не садился никто, и посидел. Потом встал и поднял с пола короткое.
Это был нож — узкий, с четырёхгранным клинком без режущей кромки, только с остриём, и рукоять была обмотана сыромятным ремнём. Такими не режут. Такими бьют в одно место один раз и уходят, и на теле после остаётся дырка, которую лекарь при беглом осмотре может принять за что угодно — за упавший инструмент, за торчащий из верстака гвоздь, за несчастный случай в мастерской, куда безмагический мальчишка ходил один по вечерам, хотя ему говорили.
Никто мне не говорил. Но сказали бы после.
Я завернул нож в тряпку Софьи — она лежала на верстаке, где Софья её оставила, — и положил в карман сюртука, к подковному гвоздю и к ведомости, и карман перекосило.
Она пришла минут через десять. Дверь дёрнулась, упёрлась в верстак, и снаружи сказали «Воротынский» —