Герой поневоле - Николай Бирюздин
— Остальные знают, какая их. Я — нет.
Она посмотрела на меня в первый раз. Глаза у неё были тёмные, почти чёрные. Сначала они остановились на тетради, где кривым почерком шла семнадцатая строка, потом уже поднялись выше.
— Воротынский, — сказала она. — Который с дощечкой.
— Который с дощечкой.
— Софья. — Никакой фамилии она не прибавила, и по тому, как она не прибавила её, ясно было, что это не забывчивость. — Семнадцатая строка — вот так, с исправлением. Я покажу остальные две.
Она поставила книги на соседний стол, тряпку положила сверху и села напротив, не спросив, можно ли. Служанки, когда им велено присесть, садятся на край. Она села, как садится человек, которому надо что-то показать.
* * *
Две опечатки мы поправили за пять минут, и она уже собралась вставать, когда увидела у меня под тетрадью сложенный вчетверо лист с ведомостью, и то, как она его увидела, я узнал. Так смотрят на чужую бумагу люди, которым чужие бумаги читать не положено, и которые от этого читают их быстрее всех.
— Можно? — спросила она. Не руку протянула — спросила.
Я развернул лист и повернул к ней.
Она читала молча, и читала долго — дольше, чем там было написано. Четыре позиции. Шесть граф. «Наименование, требование, количество, чем заменить, где взять, цена». Две последние графы пустые, кроме строчки про Тележникова и приписки про «под лист». На обороте — три шарика у середины, причина не ясна.
— Это не про светильник, — сказала она наконец.
— Нет.
— Светильник здесь одна строка. «Кость, сорт свет». А это — про всё. Вы сюда впишете «сорт тепло» — и будет грелка. Впишете «сопротивление удару» — и будет щит. Столбцы одни, меняется одна клетка. — Она подняла голову. — Вы ищете не вещь. Вы ищете, из чего собирается любая.
Я промолчал, потому что за две жизни мне это сказали в первый раз, и говорить поверх этого было нечего.
— У него, — она качнула головой в сторону плаца, в сторону дыма, — банки расставлены так же. От худшего к лучшему. Только он ищет, какой сорт лучше, а вы — какой сорт чем заменить. Это разное.
— Это одно и то же с двух концов.
— Может быть. — Она провела пальцем по пустой графе «где взять», не касаясь бумаги. — Здесь у вас ничего. А здесь, — палец перешёл на «цена», — тоже ничего. Вы переписали три сорта, а взять их вам негде.
— Унимающее выдают под лист.
— Унимающее — да. Камни и кость — нет. — Она убрала руку. — Отбраковку он держит отдельно, в дальнем конце, в зелёном стекле. То, что не держит, то, что с отдачей, то, что не по его таблице. Он её не выкидывает, потому что записал, и то, что записано, выкинуть нельзя. Студенты туда не ходят, им это ниже. А брать из отбраковки он разрешает. Под запись.
— Кому разрешает?
— Тому, кто спросит. — Она встала и взяла свои книги. — Никто не спрашивает.
— Вы откуда всё это знаете?
Она остановилась с книгами у плеча.
— Я там убираю, — сказала она. — В мастерской. С шести утра, до него, и вечером, после него. У меня ключ. У студентов ключа нет, у служанки есть — потому что служанка не человек, она тряпка, а тряпке можно. — Она сказала это без обиды, тем же голосом, каким говорила про опечатки. — Если придёте вечером после семи и спросите отбраковку — я покажу, где. Спрашивать надо у него, не у меня. Но показать, где, я могу.
Она пошёл к полкам, и только тогда я увидел, что лампа над моим столом — та, под зелёным стеклом, которая при мне не горела, потому что было светло, — горит. Я не слышал ни спички, ни щелчка. Она прошла мимо, и лампа зажглась, как зажигаются лампы у людей, которые не замечают, что делают это.
Служанкам здесь дар не полагался. Дар шёл по крови, кровь — по дворянству, и служанка с даром была такой же нелепостью, как дворянин без него. Дворянина без дара я наблюдал каждое утро в зеркале над умывальником. Вторая как раз ставила книги на полку у дальней стены, спиной ко мне, и лампа над той полкой тоже горела.
* * *
Вечером, в четверть восьмого, я стоял у железной двери и стучал.
Открыла она. Тряпка была заткнута за пояс передника, рукава закатаны, и в мастерской за её спиной горела одна лампа — над дальним верстаком, там, где днём сидел Тележников.
— Он ушёл в семь, — сказала она. — Сказал: «Если мальчик придёт, покажи ему зелёный стеллаж и ничего не давай в руки, пока не запишет». Он ждал, что вы придёте.
— Откуда он знал?
— Он сказал «если». — Она посторонилась. — Входите.
Зелёный стеллаж стоял в самом конце, за горном, куда я днём не доходил. Банок на нём было меньше, чем на белом, — десятка четыре, — и стояли они не по порядку, а как поставили. Рядом, на гвозде, висела тетрадь в клеёнке, расчерченная по графам. Число, кто взял, что взял, сколько — и отдельно, широкой графой, для чего. Последняя запись стояла два года назад, и почерк был не Тележникова.
— Это кто брал? — спросил я.
— Студент. Ушёл с кафедры на следующий год. — Она сняла тетрадь с гвоздя и положила на верстак передо мной. — Пишите. Он проверит.
Я снял с полки ближайшую банку. Стекло было толстое, бутылочного зелёного цвета — из такого в усадьбе ключница держала уксус, — и пробка притёрта так, что открывать я не стал. На ярлыке было: «сердечник, с Малой гряды, с отдачей, № 31». Камень внутри был мельче моего, в трещинах так же, и светился он, когда я поднёс банку к лампе, — еле-еле, как светится уголь, на который давно не дули.
— «С отдачей» — это значит что?
— Это значит — отдаёт не ровно. Толчками. Светильник на нём мигает. Он такие не любит, потому что таблица на них не сходится.
— А если мне нужно, чтобы мигал?
Она посмотрела на меня, и вот тут в первый раз за день у неё что-то сделалось с лицом — не улыбка, движение, которое бывает до улыбки.
— Никто не спрашивал, нужно ли, чтобы мигал, — сказала она.
Я записал в тетрадь: число, Воротынский, сердечник № 31, один, «на сличение с сердечником из усадьбы». Потом снял ещё две банки — кость «сорт свет, крошка, не