Герой поневоле - Николай Бирюздин
Общий курс означал, что первый год все учатся вместе — и боевые роды, и те, у кого дар на спичку, и я. Кафедры начинались со второго года. Попасть на кафедру можно было по силе, когда тебя берут, или по прошению, когда ты сам напрашиваешься и кафедра соглашается. Так значилось в регламенте, который висел в сенях общежития под стеклом, и я прочёл регламент целиком, от «Высочайше утверждено» до подписи эконома. Читал как договор поставки — ища, что написано мелко. Мелко было написано про штрафы за порчу казённого имущества и про то, что на испытаниях второго года кафедры выбирают первыми.
Кафедр считалось четыре. Боевого дела — туда шли сильные и туда же, по слухам, шла казна. Лекарская. Общих наук, где учили тех, кто после пойдёт в канцелярии. И артефакторная — она сидела в дальнем корпусе, за мастерской, откуда в день подачи бумаг тянуло горелым. В регламенте она значилась последней, и порядок, в котором кафедры перечислены, судя по тому, как о них говорили в коридоре, отражал порядок, в котором на них смотрели.
Комнату мне дали на троих, в конце коридора, у окна на задний двор. Соседи — двое из южных губерний, двоюродные братья, оба с даром на спичку — узнали, кто я, раньше, чем я внёс сундук, и вели себя вежливо и отдельно. Мне это подходило. На сундук с пакетом Константина я повесил замок, а ключ — на шнурок, рядом с ключом от дедовой шкатулки. Ключей на шнурке делалось всё больше, а читать по-прежнему было нечем.
* * *
Первым занятием по дару у нас в расписании стояло «держание», и вёл его сухой человек в сюртуке с обожжёнными обшлагами, который не представился, а сразу велел разбиться по двое.
— Держание — основа, — сказал он. — Кто не умеет держать, тот не умеет ничего. Над ладонью — и считать. Сосед считает вслух, до трёх сотен, и следит за пламенем: пляшет — значит, держит плохо. Потом меняетесь.
Считать я умел. Держать над ладонью мне было нечего.
Разбивались по двое быстро, и порядок я знал ещё по школе. Своих разбирают первыми. Последним остаётся тот, кого разбирают последним. Я остался стоять посреди класса, и по соседству со мной осталась стоять барышня, которая ни к кому не рвалась и ждала, когда подойдут к ней. К ней и подходили — двое подошли, она обоим сказала по слову, и оба отошли. Волосы у неё были убраны гладко, ни одной выбившейся пряди; у виска из причёски торчала стальная шпилька, простая, как гвоздь.
— Воротынский, — сказал преподаватель. — Становитесь к сударыне. Ей всё равно, кто считает.
— Мне не всё равно, — сказала сударыня. Голоса она не повысила.
Класс притих не весь — притихла та половина, что стояла ближе.
— Мне поручено считать, — сказал я. — Считать я умею, проверено за много лет. Пламени вашему мешать не буду, поскольку нечем.
— Вы не поняли. — Она повернулась ко мне наконец. Глаза у неё были светлые, серые, и смотрела она мне куда-то в плечо, в пуговицу. — Я не занимаюсь благотворительностью. В паре со мной стоят те, от кого мне есть чему учиться. От вас — нечему. Вам не сюда. Вам в дальний корпус, к жестянщикам, где дым.
Кто-то из стоявших ближе засмеялся — коротко, пробуя, поддержат ли. Не поддержали: смотрели на неё, потом на меня.
Взрослый человек во мне отметил, что ответ надо давать сразу, потому что пауза здесь стоит дороже слов, — и что голос надо держать ровным, иначе шестнадцатилетнее тело само полезет в крик.
— Жестянщики — ремесло уважаемое, — сказал я. — У них хоть что-то горит без соплей. А насчёт учиться вы правы: мне у вас учиться нечему. Я пришёл смотреть. Мне надо знать, как держат те, кто умеет, чтобы после понимать, что заказывать у тех, кто не умеет. Считать начинать? Или вы триста не продержите, и потому разговариваем?
Она посмотрела мне в лицо. Первый раз — в лицо.
Потом раскрыла ладонь, и над ней встал огонёк — ровный, с грецкий орех, без единого дрожания. Такой дар здесь называли добротным; про него не говорят «сила», но свечи от него зажигают в шесть лет.
— Считайте, — сказала она.
Я считал до трёхсот ровно, не ускоряя, и пламя за все триста ни разу не качнулось. На двухсотом преподаватель подошёл, посмотрел на огонёк, на меня и пошёл дальше. На трёхсотом она закрыла ладонь.
— Меняемся, — сказал я. — Хотя нет, мне нечем. Благодарю за урок.
— Ирина, — сказала она, не глядя, уже отходя к окну. — Чтобы вы знали, у кого его взяли.
Я остался стоять и дёргать за отворот, где когда-то было серебро.
* * *
В парке Академии, за лекарским корпусом, росли липы старше самой Академии — их, судя по обхвату, сюда не сажали, а застали. Я шёл под ними на третий день после «держания», в перерыв между геральдикой и арифметикой, потому что в общежитии братья из южных губерний разучивали вслух титулы, а мне хотелось тишины.
Тишины в парке не было: на дальней скамье кто-то играл на гитаре. Играл неважно, зато громко и не стесняясь: в лад не попадал и не замечал.
Я прошёл бы мимо, но гитара смолкла, и меня окликнули:
— Это вы зажгли дощечку?
На скамье сидел молодой человек лет девятнадцати с гитарой на коленях. Поверх сюртука на нём лежал тёплый плед, хотя день стоял не холодный. Худой, с синевой под глазами: месяц в постели, и выпустили только-только. Шагах в двадцати, у дорожки, стоял лакей в синем и держал на локте шинель, точно готовился её подать при первом кашле.
— Я, — сказал я.
— Мне рассказывали. В таких выражениях рассказывали, что я решил поглядеть, какой вы. — Он подвинулся, освобождая край скамьи. — Садитесь. Не бойтесь, я не заразный, просто меня велено кутать до Покрова.
Я сел, и пока садился, перебрал Теодоровы ночные уроки титулования — они сидели во мне плотно. Сукно на сюртуке тонкое, лакей в ливрее с галуном, стало быть, равный или выше: обращение «сударь», поклон по ситуации. Пока сходилось.
— И какой я? — спросил я.
— Обыкновенный. Это хорошо. — Он тронул струну и тут же прихлопнул её ладонью. — Мне говорили, что вы вышли и объявили, что дара нет, а после зажгли щепку и у старого профессора