Герой поневоле - Николай Бирюздин
О роде он рассказывал без дат — датами он, похоже, не думал. Шестьсот лет укладывались у него в перечень служб: какую крепость Воротынские ставили, под каким царём водили полки — и чем за это заплатили. Выходило, что платили всегда и что род стоял когда-то много ближе к трону, чем теперь.
— Съехали не враз, — сказал дед. — Без своей силы род держится службой. Служба стоит денег: снаряжение, люди, столица. Деньги у рода без магии кончаются раньше, чем у прочих. Дальше сам сочти, ты умеешь.
Я сосчитал. Получалась воронка на три столетия. Без своей силы служба обходится дороже, дорогая служба съедает земли, а безземельного рода при дворе не видят. И так по кругу, вниз, до дома, где топят половину комнат. Проклятие сидело не столько в крови, сколько в балансе.
О столице он говорил как о месте службы, которое положено знать, а любить не обязательно. Роды там считают по силе; наш считают по памяти, и память эта — капитал невозобновляемый: тратить можно, пополнять нечем. Про двор дед сказал коротко: очередь к одному окну длиной в тысячу человек, и нам в этой очереди стоять незачем. У кого нет силы, тот держит место у окна полезностью. Слово «полезность» он произнёс с нажимом и на меня при этом не посмотрел — само по себе адрес.
Академия стояла у него отдельной статьёй. Под рукой короны, экзамены в конце месяца, имя откроет дверь — а дальше дверь открывается только изнутри.
— Мстислав в столице бывает, — прибавил он на одном из перегонов, без перехода. — По должности. Встретишь — будь учтив и пиши мне в тот же день. Не письмом единым, — он посмотрел на меня, — а в тот же день.
— Понял. Учтивость немедленно, отчётность день в день.
— Балагурь, — разрешил дед. — В столице отучат.
А раз, уже в сумерках, он сказал вдруг — в окно, не мне:
— Отец твой этим трактом ехал дважды. Мальчишкой — на смотр, и после — на службу. Оба раза не спал ни днём: боялся станцию проглядеть. На станциях кузни, а он к железу был жаден смолоду. Ямщики его от горна за ворот оттаскивали.
Больше он в тот вечер не сказал ничего, и я не спрашивал. Я сидел и держал это при себе, как держат выданную без расписки ценность: жадный до железа мальчишка, которого оттаскивали за ворот. В той жизни у меня не было ни одной истории про моего собственного отца — не от кого было получить. В этой начали выдавать чужие. Я принимал.
* * *
На третий день, за час до полудня, тракт показал зубы. У поворота на выселки стоял обгорелый остов постоялого двора — стропила да печная труба в лебеде по пояс. Ямщик, не оборачиваясь, доложил через плечо, что по осени тут пошаливали и двор сожгли с обиды — хозяин отказал лихим людям в постое. Теперь-де ездит жандармский разъезд, и стало тише.
— Тише, — повторил дед. И мне: — Перевязь надень. Дальше поедешь с железом.
Я надел. Пряжка далась не сразу, ремень пришлось перебрать на две дырки — шорник шил на Дмитрия, каким тот был до комы, а я за эти недели усох. Клинок оттянул бок непривычной тяжестью, и сидеть с ним в карете оказалось наукой: при каждом ухабе рукоять искала мне рёбра.
Станция за остовом была большая, узловая, и на ней нас ждала первая заминка. Смотритель выкатился навстречу боком, не глядя, и завёл с порога: лошадей нет. Все в разгоне, извольте обождать до вечера, а там как Бог даст.
Посреди залы, за самоваром, сидел проезжий — молодой, в форменном сюртуке с блестящими пуговицами, при кокарде. Перед ним стояли дорожный погребец и два лакея. По тому, как смотритель ему кланялся на каждом развороте, было ясно, чья тройка стоит сейчас под навесом сытая и в полной запряжке.
— Обождать так обождать, — сказал дед голосом, от которого зала сделалась меньше. — Впиши в книгу: полковник Воротынский с внуком ждали лошадей от полудня. Имя пиши полностью, разборчиво. Я подпишу.
Смотритель замер над книгой. Проезжий поднял голову от самовара.
— Воротынский, — повторил он с интересом. — Из тех Воротынских?
— Других не имеется, — сказал дед.
Молодой человек встал. Сделал он это, к его чести, сразу и без лакейской подсказки.
— Половину орловской губернии мой дед выкупил бы за то, чтобы с вами за одним столом чай пить, полковник. Он под вами начинал, на южной линии. Прошу к самовару — а тройку мою вам сейчас запрягут, мне не к спеху.
— К самовару сяду, — дед наклонил голову ровно на вершок. — Тройку оставь себе. Нам запрягут казённых. Запрягут ведь?
Вопрос ушёл смотрителю. Смотритель, глядевший на всё это от конторки, доложил разом окрепшим голосом, что одна тройка, точно, занедужила с утра, да, слава Богу, оправилась и через четверть часа будет подана.
Дефицит, рассосавшийся от звука имени, был мне механикой знаком: у нас это называлось «нашлось на дальнем складе». Я стоял у конторки, следил за пером — в книге выводили «Воротынскiй» с ятем и завитком — и заносил в свою внутреннюю ведомость новую позицию. Имя, которое мне выдали вместе с телом, оказалось не только обязательством. По нему, выходило, ещё и отпускали.
Чай пили втроём. Молодой человек оказался чиновником межевого ведомства, ехал делить чьи-то спорные пустоши и о южной линии знал одни дедовы рассказы — но рассказы эти, судя по лицу, стоили у них в семье дорого. Дед слушал чужую память о себе без удовольствия и без досады, как слушают опись собственного имущества. Прощаясь, чиновник щёлкнул каблуками.
Уже в карете, на выезде, дед сказал:
— Запомни, как это делается. Тройку предлагают — благодари и не бери. Возьмёшь — будешь должен. А чай пей: за чай не должают.
Я записал и это. Ведомость у меня росла.
* * *
К вечеру четвёртого дня тракт влился в губернский город, и мы стали на ночь в гостинице у почтовой конторы — с гербом над крыльцом и коридорным, который нёс наши сундуки с лицом министра, принимающего верительные грамоты. До столицы оставался день пути. За стеной, внизу, до темноты стучали биллиардные шары.
Дед позвал меня к себе после ужина. Номер у него был угловой, с двумя свечами; на столе, поверх дорожных бумаг, лежал пакет.