Герой поневоле - Николай Бирюздин
Токарь на плацу выслушал меня, вытирая руки, и ответил раньше, чем я договорил:
— Кость не точу. Станок казённый, вонь от неё горелая, эконом учует. К костерезу идите, за скорняжный ряд, второй двор. Он вдоль сверлит, ему не впервой.
— А кому не впервой? — спросил я, потому что «не впервой» в устах поставщика всегда значит историю.
— Господам. — Токарь повесил ветошь на станину. — Набалдашники на трости, мундштуки, рукояти под серебро. Из ваших, студентов, не носил никто. Им не для чего.
«Не для чего». Я поблагодарил и пошёл за скорняжный ряд, унося под мышкой кость, которой было не для чего ровно до первого воскресенья декабря.
Костерез оказался стариком в фартуке поверх тулупа. Работал он в холодном сарае, и на кость посмотрел так, как токарь не смотрел на свою латунь. Про «зачем» он не спросил ни слова — спросил про «как». Вдоль, под камень в мизинец, стенку держать в два пальца. Свёрла он менял дважды, дул в канал и смотрел на просвет. Гривенник взял и сдачу с полтинника отсчитал медью на ощупь.
— Дырка ровная, — сказал он на прощание. — Что в неё сажать будете — сажайте насухо, без клея. Клей в кости не жилец.
Окалину серебряник с чёрного хода отдал за две копейки и с таким лицом, будто я избавил его от заботы: её у него скопилось с лета. Воск продала церковная лавка — свечой, за пятак; свечу я выбирал дольше, чем кость, потому что нужен был белый, без примеси, а лавочница держала белые сзади и на вопрос «отчего дороже» отвечала «горит чище». Для её товара это была правда. Для моего — тем более. Я взял две, на брак, и лавочница завернула их в обрывок «Ведомостей», и по дороге я прочёл на обрывке половину объявления о паровом экипаже — «о восьми силах, с обученным…» — дальше шёл воск.
За утро я обошёл четверых, и ни один не спросил «зачем». Торговка решила про собаку сама, костерез спрашивал про размер, серебряник радовался, лавочница хвалила товар. В прошлой жизни это называлось «закупка россыпью у непрофильных». Никто из четверых не видел остальных трёх, и сложить из костей, окалины и воска вещь, которой ломают двери, не смог бы даже эконом с описью. Единственное место, где все нитки сходились, было у меня под сюртуком, в ведомости, — и ведомость я вёл в голове.
К обеду всё лежало в сундуке, под «Началами», рядом с камнем номер тридцать один и обрезком жилы. Кость с каналом, крошка в бумажке, окалина в жестянке из-под чая, воск. Смета из шести строк закрылась в рубль и четыре копейки — четыре копейки сверху съел костерез со своим гривенником против заложенного пятака, и я вписал перерасход честно, как вписывал всю жизнь. Седьмая строка стояла как стояла: вопрос, «за мост», и цена без цифры.
В тетрадь у старика ничего из этого не легло. Дед сказал: в тетрадь смотрят все, включая Мстислава, — и с той ночи у меня было две описи, как у Анны две тетради. Одна для показа. Другая под замком с дужкой в палец.
* * *
Сличение я провёл в четверг, когда братья ушли на вечерню, — у меня было сорок минут и не было права на запах.
Собрал на подоконнике, на холстине, у приоткрытого окна. Камень номер тридцать один в канавку старой дощечки, обрезок жилы в палец — третий из отбраковки, взятый у старика под ту же запись «для сличения», — и крошку «удар» у выхода, зерном к камню, обратной стороной. Крошка была с ноготь; я примотал её ниткой, как приматывал когда-то термопару, и подложил под дощечку «Землеописание» — самую толстую книгу из казённых, о которой было бы не жаль соврать, что уронил.
Два пальца на камень.
Толчок пришёл не в дощечку — в ладонь, которой я её придерживал, и в книгу под ней. Негромкий, глухой, как захлопнутая форточка этажом ниже. «Землеописание» подвинулось по подоконнику на палец, нитка лопнула, крошка отлетела к раме, и над жилой поднялась знакомая ниточка дыма. Ладонь гудела до запястья. Я стоял и слушал этот гуд, и это было лучшее, что я слышал за полгода. Крошка с ноготь. Жила-брак. Камень из усадебных кладовых. И книга в четыре фунта поехала по подоконнику — не от сквозняка.
Кость с каналом возьмёт не крошку — кусок. Кусок «удар» — это ещё одна строка в ведомости, восьмая, и я знал, у кого её просить и насколько длинно придётся писать «для чего». Толчок пойдёт не во все стороны, а в дыру. Унимающее — если будет унимающее — даст не один раз, а девять.
Жила спеклась сплошной нитью, без шариков, у самого выхода: бил, не лил, всё по протоколу. Я смёл крошку в бумажку, спрятал холстину, вернул «Землеописание» на стол, обрезок записал в ведомость расходом — «сличение, подтверждено» — и открыл окно шире. Когда братья вернулись с вечерни, в комнате пахло свечой из церковной лавки. Я зажёг её загодя, для запаха, и погасил, услышав шаги. Про свечу они не спросили. Спросили, откуда на подоконнике царапина, и я сказал — от книги, и это была чистая правда.
* * *
В субботу лакей в синем открыл мне за час до гостей, и в зале с круглой печью горели пока не все лампы — только над столом, где были разложены чернильница, перо и бумага с нотами. Александр сидел над ними без гитары, с видом человека, который приготовился к работе настолько, что работать уже почти расхотел. Екатерина у окна перематывала нитки с мотка на катушку, и катушку держала так же, как дощечку, — за края.
— Терпение, — сказал Александр вместо приветствия и показал на бумагу. — Я обещал чернила и терпение. Чернил много. Садитесь, Воротынский, и диктуйте, пока не пришли те, при ком наследнику неприлично не уметь.
Я сел. Диктовать было нечем: слуха этому телу не досталось, что я помнил — то помнил звуком, внутри, а наружу оно выходило вороньим граем. Я сказал об этом честно. Александр обрадовался.
— То есть вы её слышите и не можете спеть. А я могу сыграть и не слышу, которая из них та. Вдвоём мы — один музыкант. — Он взял гитару с кресла. — Как будем?
— Как на приёмке по образцу. Вы играете — я говорю, та или не та. Начнём с последней ноты