Герой поневоле - Николай Бирюздин
— Зачем ему? — спросил я, хотя считать уже начал.
Считал я вслух, потому что молча такое не считается.
— У нас это называлось «смотри, кому достанется лот». Дед стар, Дмитрий умирает в коме — дом, земля, имя… — Тут я споткнулся, как давеча на той ступени. — Не сходится. Он же старший сын. Куда ни поверни, дом и так его — только подожди. Зачем пилить ступень под тем, кто стоит в очереди позади тебя?
— Затем, что очереди у него нет, — сказал Теодор. — Родовое у дворян идёт годному к службе. Таков порядок, он его с детства знал, как «Отче наш». Той зимой ему отняли не три пальца — ему отняли очередь. Пока в роду жив хоть один годный, ему не причитается ничего. Не станет годного — род снимут со списков, заповедь снята, дом отходит ближайшей крови. Чего он не мог взять по очереди, возьмёт по пресечению.
— А годный наследник в роду один.
— Один, — сказал Теодор. — Оттого старик и держит тебя, как последнюю свечу в тёмном доме.
— Самое скверное даже не это. Самое скверное, что счёт у него сходится. Служба — мимо, по увечью, за чужую в общем-то затею плачено своей ногой, и очередь на дом ушла тем же счётом. Доля деньгами — и та мимо: её дядя Константин вынес вперёд, вместе с серебром. Осталась одна графа, последняя, и в этой графе между ним и домом стоял один племянник, который умер ещё на той неделе. Он ведь, по совести, ждал наследства после мёртвого. И дождался: Дмитрий умер. Просто об этом знаем только мы с вами.
— Тело живо, — сказал Теодор. — Имя при нём. Резать, если станут резать, будут это горло, а не ту совесть. Побереги горло.
— С дочерью он настоящий. Такое не сыграешь.
— Не сыграешь, — согласился Теодор. — Одно другому не мешает. Люди вместительны.
Он остановился напротив, и поля шляпы поднялись.
— До отъезда двое суток. По лестницам держись края, где доска на опоре. В темноте один не ходи. И спи: мне твой сон слушать дом не мешает.
— Двое суток продержусь. Дальше столица.
Я поднялся с камня и постоял, примеряясь к шагу в тело. Там, в теле, на стуле висел сюртук, а во внутреннем кармане сюртука лежал подковный гвоздь, и я до сих пор не разобрался, по какой графе его проводить.
— Выходит, один человек в семье хочет моей смерти, — сказал я. — И я даже не уверен, что злюсь на него.
Глава 10. Демон в ночи
Я проснулся оттого, что увидел собственное дыхание.
Пар шёл изо рта и не таял — висел надо мной серым лоскутом. На дворе стоял конец августа. Вечером я засыпал под одной простынёй, окно было приоткрыто на ладонь, и в него тянуло тёплым — сеном, пылью, ещё чем-то летним. Теперь из окна не тянуло ничем. Из окна не тянуло, из щелей не дуло, и часы в дальней зале не шли. Понял я это с запозданием, и тогда сон соскочил разом, весь. Ход этих часов я слышал каждую ночь, с первого вечера в этом доме. Дом вообще был набит звуками: где-то оседала балка, где-то скреблось, внизу ворочались половицы, на конюшне переступали лошади. Сейчас дом молчал весь, целиком, до последней доски.
Так тихо не бывает. Тишина — это когда звуков нет. Здесь было иначе: звуки были, я почти чувствовал их — и что-то стояло между ними и мной.
Первым делом я, по старой памяти, попробовал это объяснить. Печную тягу, сквозняк, грозу за окном — голова торопливо перебирала варианты, и все они не годились: ни один сквозняк не останавливает часы. Голова это знала. Голова продолжала перебирать, потому что перебирать варианты — занятие, а всё остальное было ожиданием.
Дощечка лежала на подоконнике, где я её и оставил, — камень, канитель, волчий клык, всё моё имущество и всё моё волшебство. Вторая, для деда, была уже уложена в дорожный сундук вместе с запасом канители. Я дотянулся, положил два пальца на камень и толкнул.
Свет загорелся ровно, честно, как ему и полагалось: заявленным характеристикам изделие соответствовало. И в этом ровном свете я увидел, что в комнате, между сундуком и дверью, кто-то стоит.
Сперва я решил — тень. Потом тень шевельнулась, а в комнате не шевельнулось ничто, чему она могла бы принадлежать. Тень была ничья. Свет от дощечки доставал до двери, до сундука, до спинки стула с моим сюртуком, а этой фигуры не касался: огибал её по краю, как вода огибает сваю. Фигура была высокая, выше самого высокого человека, и очертаниями почти человеческая — почти. Плечи сидели не на той высоте. Рук было две, но сгибались они не там, где положено сгибаться рукам. Там, где у людей лицо, не было ничего — ни темноты, ни пустоты, ничего вовсе, и глаз соскальзывал с этого места, как палец с мокрого стекла.
На искру, на свет, на дощечку в моей руке оно не отозвалось никак. Я для него словно бы и не зажигал ничего.
Я не закричал. Хочу думать, что от выдержки, но врать себе — последнее дело: горло просто не работало. Тело Дмитрия, умевшее столько полезного, сидело в постели столбом, и холод шёл уже не от окна — изнутри, от позвоночника.
— Целое, — сказала фигура.
Голос не шёл оттуда, где она стояла. Он шёл отовсюду понемногу — от стен, от пола, из-под кровати — и был ровный, без нажима, без дыхания под словами. Так не говорят. Так читают опись.
— Целое, — повторил он. — Долго искал. Нашёл.
* * *
Про клинок я вспомнил не головой — головой я в тот момент не располагал. Вспомнили руки.
Клинок стоял у сундука, прислонённый в углу: его вчера принесла ключница, по дедову распоряжению — «дворянину в дорогу без железа нельзя», — и я ещё расписался в памяти принять его по описи вместе с ножнами и перевязью. Примерить не удосужился: отложил на «в дороге разберусь», как откладывают всё, чего не умеют. Тело перетекло из постели в угол одним движением, которого я у него не заказывал, и железо вышло из ножен с коротким чистым звуком — первым живым звуком за всю эту ночь.
— Не подходи! — сказал я.
Голос вернулся, но вернулся плохо: на две ноты выше, чем мне бы хотелось. Клинок я держал перед собой обеими руками, остриём