Что мы можем знать - Иэн Макьюэн
Главной темой должен был стать «Мидлмарч» Джордж Элиот — три семинара и лекция. В прошлом году я уже читала лекцию по этому роману и недавно переписала ее заново. Мне нужно было еще раз просмотреть студенческие рефераты. Но прежде чем заняться ими, я достала введение Марты к ее научному изданию нехудожественных произведений Альбера Камю. Она писала эту статью, сидя в постели, под капельницей — по нескольку сотен слов ежедневно, не имея возможности заглянуть в библиотеку. Ее парижский издатель тактично согласился отложить публикацию. Конечно, Марта писала по-французски, и хотя моих знаний хватало как раз настолько, чтобы обходиться без словаря, продвигалась я медленно. Она сосредоточилась на докладе, который Камю прочел в 1957 году в Уппсале, вскоре после того, как получил Нобелевскую премию, — «Художник и его время». Там Камю сказал, что согласен с наблюдением Жида. ‘L’art vit de contrainte et meurt de liberté.’ Искусство живет принуждением и умирает от свободы, причем речь здесь идет о том принуждении, которое художник налагает на себя сам. Для Жида, как и для Камю, художники были мужчинами — по крайней мере, грамматически. Я помедлила. Возможно, Камю отвергал литературные эксперименты. Чуть ниже Марта процитировала его остроумное развитие мысли Жида: ‘L’art le plus libre, et le plus révolté, sera ainsi le plus сlassique.’ Самое свободное и самое бунтарское искусство и будет самым... классическим? В том смысле, что его форма и язык глубоко укоренены в традиции, и благодаря этому оно сразу понятно? Или это значит, что такие сочинения окажутся живучими, и постепенно, после того как их прочтут многие ценители, станут классическими? Я остановилась на первом варианте. Камю писал свой доклад, когда Европа оправлялась от разрушительной войны, когда люди пытались осмыслить возможность ядерного апокалипсиса, и многие современники знаменитого француза наивно верили, что Советский Союз воплощает в жизнь их мечту об утопии, тогда как Камю считал эту страну жестоким и опасным моральным банкротом. В эту тяжкую пору, утверждал Камю, надо писать с максимальной простотой и ясностью. То, что писал он сам, безусловно, отвечало этому идеалу. Я написала Марте длинное восхищенное письмо — к моему сожалению, не на французском. А как кстати пришелся бы классический французский в ее тяжкую пору!
Потом я взялась за Джордж Элиот, а полчаса спустя, незадолго до полуночи, явился Перси. Я заметила, что он слегка подшофе, но в таком виде он становился только еще добрее, забавнее и жизнерадостнее. Я отложила реферат, и он рассказал, как прошла вечеринка. Они с приятелями сидели за столиком, и их довольно скоро опознали. После всеобщего дружного топанья им ничего не осталось, кроме как выйти на сцену. Они сыграли три номера на чужих инструментах — эуфониум заменили контрабасом — и «утихомирили народ».
Перси прервался, чтобы спросить о Марте. Я ответила, что все плохо, а в деталях объясню потом. Сначала мне хотелось рассказать ему о Кристофере. Эмоционально опустошенная, я рассказала все безжалостно, будто карая себя подробностями, хотя, слава богу, уже ничего не чувствовала. Я хотела передать Перси каждое ощущение, каждый жест, фразу и выкрик, все настроения и их смену, полную отрешенность ребенка, свирепое упорство похитителя, сказочное появление полиции и то, как его схватили за лодыжки, за ноги в черных носках, и выдернули из-под автомобиля, «точно гнилой зуб», и как его белая рубашка замаралась в лужице машинного масла. Замаралась! Прежде я в жизни не употребляла этого слова. Перси внимал сосредоточенно, чуть склонив голову, будто ему приходилось напрягать слух, и порой слегка морщась, будто я карала подробностями не себя, а его. Ах, это большое, славное чернобородое лицо с гримасой сострадания! Знай он, что́ я от него скрываю, ему было бы еще больнее.
Когда я закончила, он положил свою руку, свою тяжелую лапищу, на мою, чуть повыше запястья, и сжал ее. Глаза его блестели.
— Многие поверили бы этому типу, чтобы не связываться. — Он покачал головой. — Какая смелость, Вивиен!
— Полицейский забрал мой фотоаппарат.
— Они его вернут.
Позже, в постели, было счастьем обнимать его и снова поражаться этому почти комическому сочетанию — какой он огромный и нежный одновременно. Но потом, когда он заснул, я лежала на боку спиной к нему и думала, как завтра вечером встречусь с Гарри. Мне надо было его увидеть. Я ничего не могла с этим поделать. И с собой тоже.
*
Мой отец был гражданским летчиком. Кому-то такой выбор профессии кажется смелым и незаурядным, а кому-то даже отчаянным, но мы с моей сестрой Рейчел ничего особенного в этом не видели. Когда пассажиры рассаживались по местам и слышали спокойный, уверенный папин голос, о лучшем капитане они не могли и мечтать. Прямой, педантичный, непреклонный. Он умел совершать долгие рейсы через Атлантику и знал, что такое хорошо, а что такое плохо. Он родился в 1929 году и был, думаю, человеком своего времени. Его не слишком заботило образование дочерей, но он возлагал большие надежды на нашего младшего брата и не пожалел денег на репетиторов, чтобы устроить его в престижную частную школу. Мы с Рейчел не могли припомнить, чтобы отец хоть раз отвел ее или меня в сторонку для серьезного разговора. Как правило, он игнорировал нас или отчитывал. В Винчестере у бедного Сэма дела сразу пошли неважно, и через два года его оттуда выставили. Не то чтобы мы сильно переживали, поскольку в детстве достаточно натерпелись, во всем пропуская брата вперед и получая от нашего отца-летчика распоряжения помочь матери со стиркой или мытьем посуды, пока он с сыном смотрит по телевизору крикет. Как и мама, мы считали само собой разумеющимся, что порции Сэма за столом щедрее наших, хотя физически он меньше, что его приключения значат больше того, о чем пытаемся рассказать мы, и что когда он о чем-нибудь говорит или просто чешет языком — а это случалось часто, — отец осаживает нас взглядом. Бедняга Сэм! При таком воспитании кто угодно вырос бы самодовольным и узколобым нахалом, который считает, что все вокруг ему должны, пока житейские невзгоды не выбьют из него это заблуждение.
Нас спасали только частые папины отлучки. В эти дни, оставшись в чисто женском обществе, наш братец заметно сникал, и жизнь становилась сносной. Тем временем оказалось, что государственное образование имеет свои плюсы. Мы с Рейчел получили стипендии на учебу в университетах того уровня, какой предназначался для Сэма. Мы много читали, любили кино, ходили по театрам и музеям. От нас ничего не ждали, и мы никого не могли разочаровать — в отличие от Сэма, у которого после двадцатилетия началась