Герой поневоле - Николай Бирюздин
— Ему теперь можно было бы, — сказал я. — По должности. Он не успел.
Сторож посмотрел на неё, на меня, на перчатку и пропустил обоих.
* * *
Конюшня в Академии стояла за плацем, за трибунами, которые достраивали к субботе, — и я повёл её туда прежде, чем к эконому, потому что «свожу» было сказано вчера, при мне, и кроме меня, некому было это выполнить.
Конюх меня знал по манежу и по тому, как я держусь в седле, то есть никак. Я сказал, что девочка — Воротынская и что ей надо посмотреть лошадей. Он не спросил ничего. Он отломил от краюхи на подоконнике ломоть, посыпал солью, дал ей в ладонь, открыл денник с гнедой кобылой, смирной, на которой сажают первогодков, и отступил.
Она вошла. Кобыла опустила голову. Девочка достала из кармана подкову и показала ей — не мне, кобыле, — как показывают документ. Кобыла обнюхала подкову и фыркнула, и тогда девочка спрятала железо, протянула хлеб на раскрытой ладони, и кобыла взяла губами, аккуратно, и стояла, жуя, а девочка обеими руками взялась за морду и стояла тоже, и конюх смотрел в сторону.
Я тоже смотрел в сторону. В сторону стены, где висели хомуты, и на хомутах не было ничего, что стоило бы такого внимания.
— Она меня знает, — сказала девочка через какое-то время.
— Она всех знает, — сказал конюх. — Первогодков особенно. Хочешь — приходи завтра, ей в семь чистят, щётку дам.
Она посмотрела на него так, будто он предложил ей должность, и не ответила, но подкову в кармане, я видел, перехватила покрепче.
Мы стояли там дольше, чем я собирался, и короче, чем ей было нужно. Потом я сказал, что надо к эконому, и она вышла из денника сама, и подкова в кармане ударила о косяк.
* * *
В тех же сенях, у той же конторки, откуда утром вышел, я говорил с экономом как с поставщиком, потому что иначе не умел, а он слушал не перебивая, потому что иначе не умел он.
Чиновник правления Мстислав Воротынский умер ночью в нумерах, сердце, лекарь был. Дочь — здесь. Дед, полковник в отставке Аристарх Воротынский, прибывает завтра дилижансом, о чём будет извещён письмом на станцию. До завтра девочке нужна лавка в сенях, ужин и кто-нибудь, кто будет рядом, когда я в классе. Всё, что потребуется правлению, — через Академию, я расписку дам.
Эконом выслушал до конца, и первое, что он сказал, было про ведомость. Правление держит здесь своего человека при списке до круга; теперь при списке никого, другого пришлют месяца через полтора, и всё это время бумага будет лежать. Я сказал, что до субботы бумага подождёт. Он согласился, и я не поставил ему этого в вину: за конторкой на всё смотрят через ведомость, и я это понимал лучше, чем он мог предположить.
Потом он спросил:
— Имя?
Я открыл рот. Имени я не знал. Три месяца. Гвоздь, плац, стакан — и ни разу, ни от неё, ни от него. Добытчица, всё-забыл. Я стоял перед конторкой с расписанным по пунктам делом и не мог заполнить первой графы.
— Спросите её, — сказал я. — Она скажет лучше меня.
Эконом спросил.
— Аглая, — сказала она. — Воротынская.
Он записал в книгу, не поднимая головы, и сказал, что лавка у печи, что ужин с кухни, что днём при ней будет кастелянша, а после восьми — сторож, и сторож не спит. Потом он посмотрел на неё поверх очков — в первый раз посмотрел.
— Лошадей видела?
— Гнедую, — сказала она. — Она меня знает.
— Это хорошо, — сказал эконом и снова опустил голову.
Письмо на станцию я написал тут же, за конторкой, на казённой бумаге, которую эконом дал не спросив. Шесть строк, столько же, сколько в сентябре. «Дед. Мстислав умер ночью в нумерах, сердце. Девочка у меня, в Академии, у эконома. Круг в субботу. Встречу дилижанс в пятницу к вечеру. Д.» Я перечитал письмо дважды, нашёл, что всё в нём правда и всё мимо, и отправил с писарем, потому что лучше написать не умел.
Арифметику я пропустил. Мастерскую — нет. Старик посмотрел на перчатку, потом на меня, и не сказал ничего, и я четыре часа мешал пасту, которая мне была не нужна, потому что руки просились делать что-то, где есть итог. Про дядю он, надо думать, знал уже к полудню — в Академии всё знают к полудню — и ни словом этого не показал. Под конец он подошёл, взял у меня ложку, попробовал пасту на пальце и сказал, что перемешана, и что хватит.
* * *
Ночью я вышел из тела раньше, чем братья уснули, и Теодор ждал у стены.
— Четверть третьего, — сказал я. — Часы стали. В комнате холодно. Хозяйка не помнит ночи. Он сидел за столом целый, без единой царапины, и лекарь сказал «сердце». Это всё то, что вы мне перечислили в августе, по списку, — и то, что добавили в ноябре. Только про другого.
— Да.
— Он его убил.
— Убрал. — Теодор не двинулся. — Того, кто стоял между ним и тобой. Ты сам считал это вчера, вслух, и я подождал. Ты досчитал правильно.
— Я досчитал до восьми утра.
— Ты досчитал до восьми утра, — согласился он. — А тот считает без часов.
— Хозяйка. — Я не спрашивал, я проверял. — Он взял у неё ночь.
— Он взял у неё ночь и оставил утро. Ему нужна была дверь и лестница, и он посмотрел на них её глазами — так дешевле, чем искать самому. Ты это тоже знаешь.
— Девочка спала внизу.
— Внизу, на сундуке, укрытая. — Поля шляпы качнулись. — Для него она камень. Я тебе говорил. Пока камень.
— А я? Хозяйка видел меня вчера в дверях. Стало быть, и он видел. Её глазами.
— Лицо твоё он знает с дороги и с той субботы, с этого он ничего нового не взял. Пробы у тебя нет. В её памяти ты — племянник, который приходил ужинать; ему это ни к чему.
— Он знал, что я там был.
— Он знал, что ты жив и цел, — сказал Теодор. — Это он знает и без хозяйки.
Я стоял у стены напротив и смотрел на камень, на котором был вырезан узор, знакомый мне лучше, чем узор на ладони. Я ждал, что Теодор скажет ещё что-нибудь — про «не велю», про то, что ночью за стены ходить было нельзя, что он был прав. Теодор молчал: не оправдывался,