Герой поневоле - Николай Бирюздин
Оглядывался я дважды, не трижды, и оба раза улица была пуста. Палец под перчаткой дёргал слабее, чем на пути туда, — кровь остановилась, и это я отметил как поставщик отмечает истечение срока. Ночью, пока я сплю, он зарастёт ещё, а к субботе, к кругу, будет цел, если я его снова не трону. Гвоздь лежал в кармане, и на зазубрине, надо думать, засохла моя кровь.
Сторож у ворот спросил, кто. Я сказал. Он посветил мне в лицо, потом на перчатку и пропустил.
* * *
— Сахарница, — сказал Теодор.
Он стоял у стены, и поля шляпы были опущены.
— Ты её поднял раньше, чем шаг дошёл донизу. Потом листал. Потом молчал над одной страницей дольше, чем над другими. Строк я не видел, ты их мне не сказал. Говори.
Я сказал. Всё, с августовской пилы. Он выслушал, не перебивая, и переспросил только про столб.
— Он записал столб как причину списания, — сказал я. — Не «машинист сбежал», не «осечка». Столб. Он до сих пор думает, что машину остановил фонарь.
— Он и должен так думать. — Поля шляпы качнулись. — Ты сказал ему «не знаю».
— Про того, кто оттолкнул. Да.
— Это твоё умолчание, не моё. Первое, которое я у тебя слышу. — Он помолчал. — Теперь считай. Ты это умеешь, а я подожду.
Я считал вслух, как считал в усадьбе, потому что молча такое не считается.
— В августе на дороге он не оставил никого, кто стоял между ним и телом. Спутников отца — всех. Это я знаю от деда и от вас. Он убирает стоящих. Дядя трижды вставал между ним и мной, и трижды ему мешали. В подклете — перила. В мастерской — дощечка и кот. На съезде — тот самый, машиной, которую дядя же и купил. — Я остановился. — Сегодня дядя встал в четвёртый раз. И сорвал сам, при дочери. Но тот об этом не знает. Тот знает, что дядя стоит.
— Ещё?
— Что до круга три дня. И что маги за стенами, а дядя — в нумерах над скобяной лавкой, с девочкой, за стенами от всех, кто мог бы ему помешать. — Я смотрел на Теодора снизу. — Вы это могли сказать мне сами. В воскресенье.
— Ты не спрашивал. Ты спрашивал про жилу и про пасту. — Он отделился от стены и сделал три шага, и три обратно. — Я не пророк, я слушаю. Твой дядя — угроза, которую ты записал в ведомость. Тот, кто идёт за тобой, ведомости не читает, но стоящих у него на дороге видит не хуже тебя. Что ты с этим сделаешь?
— Скажу ему. Завтра. — Я подумал. — Не всё. Он не поверит в того, кто в пальто, и я бы на его месте не поверил. Скажу, что за стенами ходят. Что ему с девочкой лучше в Академии, у эконома, в сенях, хоть на лавке. Он чиновник правления, ему в сенях место найдут. Утром, до классов. Он в восемь у эконома, я его там видел в четверг.
— Утром.
— Утром, — сказал я. — Сегодня ночью за стены я не пойду, и вы мне не велите.
— Не велю. — Он стоял у стены, спиной. — Иди в тело. Палец не трогай, он тебе ещё нужен.
Я шагнул в тело. Братья спали, младший всхрапывал. Гвоздь лежал во внутреннем кармане сюртука на стуле, рядом с запиской на казённой бумаге, и палец под одеялом дёргал уже совсем слабо, в такт, и я слушал его, пока не уснул. До восьми оставалось шесть часов. Я успевал.
Глава 33. Осечка
В восемь у эконома его не было.
Я стоял в сенях Академии, у конторки эконома, где чиновник из правления все три месяца каждое утро к восьми садился над ведомостью на кошт, и эконом, не поднимая головы, сказал, что чиновник бывает к восьми, а сейчас семь сорок, и мне бы лучше подождать не здесь. Я подождал здесь. Писарь с чернильницей пришёл в восемь и сел на своё место у окна. В четверть девятого эконом поднял голову и посмотрел на дверь, и стало ясно, что он тоже считает. К половине он сказал вслух, что чиновник, стало быть, задержался, и по его голосу было слышно, что за три месяца чиновник не задерживался ни разу.
Я спросил, не присылал ли он записки. Эконом сказал, что записок чиновник не присылает, потому что приходит сам, и это было исчерпывающе. Писарь макнул перо, посмотрел на ведомость и на пустой стул напротив конторки и отложил перо обратно.
В девять начиналась арифметика. Я пошёл к воротам.
Палец под перчаткой за ночь взялся коркой, и это я знал заранее и держал гвоздь наготове. У будки я снял перчатку и надавил зазубриной в то же место, что вчера, и на этот раз кожа подалась с первого раза, ровно, без досады — рука выучила, и это было не то умение, которым я собирался гордиться. Сторож на меня посмотрел и спросил, куда; я сказал, что в правление, по семейному делу, и он, подумав, спросил, не к тому ли хромому, и я сказал, что к тому.
* * *
Будочник стоял у скобяной лавки, у самой двери, и посмотрел на меня без удивления — не ждали, но, по всему, должен был прийти.
— Родственник?
— Племянник.
— Наверх не ходил бы, барин. Лекарь был, ушёл. Сердце. Хозяйка скажет.
Хозяйка сидела в своей комнате в первом этаже, на стуле посреди пола, не у стола и не у окна, а так, будто её туда поставили и забыли подвинуть. Самовар стоял у её ног, холодный. Она заговорила раньше, чем я спросил, и говорила ровно, гладко, голосом того, что уже рассказано трижды.
— Я ему самовар понесла. В семь, всегда в семь. Он с ней к лошадям собирался, она с шести одета сидела. Подымаюсь — дверь не заперта, он за столом. Я думала, спит. — Она замолчала на середине. — Батюшка, я вот что не пойму. Я вчера когда легла? Он мне чайник спустил, я кипяток налила, потом она за сахаром прибегала, я ей дала. Потом она у меня уснула, на сундуке, я её укрыла. А дальше — не помню. Ни свечи, ни постели. Утром встала одетая. Отродясь одетая не спала.
— Часов не слышали ночью? Шагов?
— Ничего не слышала. — Она посмотрела на меня снизу вверх. — Я, батюшка, шаг его на лестнице по ночам