Герой поневоле - Николай Бирюздин
Будто ночи не было. Головы, из которых складывают слово, — так это называлось у Теодора в ноябре. Одну из них я сейчас видел на стуле посреди пола. Я сказал хозяйке, что так бывает от переживания. Она согласилась, потому что ей нужно было с чем-нибудь согласиться.
— Она где?
— На лестнице сидит. Я ей сказала, что папа заболел. Больше ничего не умею сказать, батюшка. Скажите вы.
* * *
Она сидела на верхней площадке, у двери в нумера, спиной к косяку, в пальтишке на вырост, застёгнутом на все пуговицы, — с шести часов одета, как сказала хозяйка. Карман пальтишка оттягивало вниз. Она смотрела на меня, пока я поднимался, и не встала.
— Всё-забыл, — сказала она. — Папа заболел. Хозяйка не пускает.
— Я зайду к нему. Ты посиди.
— Ты меня пустишь?
— Нет.
Она приняла это спокойно, без спора, и я вошёл.
В комнате было холодно так, как не бывает от остывшей печи. Печь остыла, это было видно по заслонке, но от остывшей печи в декабре в комнате делается сыро и зябко, а тут было сухо и холодно, и от моего дыхания шёл пар. Я это отметил и не стал додумывать, потому что додумывать было нечего. Этот холод я знал.
Он сидел за столом на том же стуле, откинувшись на спинку, и правая рука лежала на газете там, куда упала вчера, когда он ударил по стакану. Осколки с пола убрали — хозяйка, утром, машинально. Трость стояла у притолоки, там же, где вчера; до неё он не дотянулся или не пробовал. Дверь во вторую комнату была открыта, и на подоконнике там лежали в ряд три камешка с плаца и щепка, и постель на сундуке была не смята — она спала внизу, и это, впрочем, было единственное, за что в этой комнате можно было держаться. Пирог в бумаге лежал на месте, надкусанный мной. Графинчик стоял полный. Лицо у него было спокойное, чуть удивлённое. Раны не было, крови не было — тело целое, годное на всё, кроме того, на что он себя тратил тридцать лет. Лекарь сказал «сердце». Лекарь сказал бы «сердце» и про часы.
Часы лежали на столе, рядом с рукой, крышкой вверх — карманные, серебряные, не новые, и стрелки стояли на четверти третьего. Я взял их, приложил к уху и услышал тишину, и заводить не стал.
Сахарница стояла не на тетради, а рядом. Тетрадь была открыта на последнем листе, и это была единственная вещь в комнате, которую после моего ухода тронули руками. Против «Аптека — 1 руб. 20 коп.» стояла отметка. Тем же почерком, тем же пером, до конца обмакнутым: «Осечка».
Он дописал графу. Сел, отодвинул сахарницу, взял перо, поставил слово в четвёртый раз и закрыл счёт на день — а потом сидел, надо полагать, и не знал, что делать со счётом дальше, пока в четверть третьего в дверь не вошёл тот, кто счетов не ведёт. Я стоял над этой страницей, и во мне поднялась привычная досада на поставщика, который не привёл ведомость к итогу, — и досада эта, если разобраться, была не на ведомость.
Утром, в восемь, у эконома. Так я это отмерил — к восьми утра, — а человек, к которому я отмерял, кончился в четверть третьего, за пять часов до того, как я вышел из ворот с гвоздём наготове. Вчера ночью Теодор сказал «не велю», а я сказал «утром», и мы оба были правы каждый по-своему, и от этой правоты за столом сидел он. Про того, кто в пальто, дядя от меня не услышал. Услышал «не знаю» — первое моё умолчание, по счёту Теодора, — и стоило оно ровно столько же, сколько его четвёртая осечка.
Я взял тетрадь и положил во внутренний карман, к гвоздю. Это было незаконно, наверное. Правление получит опись без неё, и в описи будет самовар и графинчик. Что там ещё было записано, кроме меня, правлению знать незачем.
Часы я оставил на столе, крышкой вверх, там, где они стали, — часы были его.
* * *
— Заболел, — сказала она на лестнице, когда я вышел, и это был не вопрос.
Я сел на ступеньку рядом, потому что стоя такое не говорят, а по-другому не умел. Сообщать о срыве поставки я умел. Сказать директору, что склад сгорел, — тоже умел. Про это у меня заготовок не было, и я сказал, как есть, потому что «как есть» было единственным, что осталось.
— Он умер. Ночью. Сердце. Он не болел, ему не было больно, он сидел за столом.
Она посмотрела на дверь. Потом на меня.
— Совсем?
— Совсем.
Она подумала. Рука её ушла в карман и взялась там за подкову, и я услышал, как железо скрипнуло по ткани. Она не заплакала. Это было хуже, чем если бы заплакала, и я это понимал, и ничего с этим сделать не мог.
— Он к лошадям обещал, — сказала она.
— Я слышал. — Встав, я протянул ей руку — левую, без пореза. — Пойдём.
Она посмотрела на руку, поднялась и взяла. Ладонь у неё была маленькая и сухая. Мы спустились. Хозяйка стояла в дверях своей комнаты и хотела что-то сказать, и я сказал за неё.
— Девочку беру в Академию, к эконому. Дед приедет завтра — Воротынский, полковник в отставке. Всё, что понадобится правлению, — через Академию.
Хозяйка вынесла ей узелок — гребёнку, два платка, что-то ещё, завёрнутое второпях, — и хотела погладить по голове, и не решилась. Будочник у двери записал. Дальше был съезд.
Столб стоял криво, по-вчерашнему. Она прошла мимо, не взглянув, потому что для неё это был столб. Я шёл по той стороне улицы, где нас видно было из окон, и оглядывался, и считал фонари, погашенные при дневном свете, и держал большой палец правой руки на отлёте. Второй раз в жизни я вёл ребёнка через город. Первый был в другой жизни, чужой, племянницу Людки, и та всю дорогу говорила. Эта молчала. Она молчала так, как молчал её отец в саду, между двумя фразами, — не потому, что нечего сказать, а потому, что решала, стоит ли.
— Ты его видел? — спросила она у моста через канаву.
— Видел.
— Он сидел?
— Сидел. За столом.
— Он всегда сидит за столом, — сказала она. — Пишет. — И дальше, до самых ворот, молчала.
У ворот она остановилась.
— Здесь маги, — сказала она. — Папа говорил,