Герой поневоле - Николай Бирюздин
Сегодня закрывать было некому.
Я приставил зазубрину к подушечке большого пальца и надавил. Кожа на этой руке была прожжённая, дублёная за полгода у старика, и с первого раза гвоздь по ней проехал, не взяв. Со второго взял — глубже, чем требовалось, потому что я давил уже с досадой, и кровь пошла не каплей, а ниткой, вдоль пальца, в рукав. Я стоял у ворот Академии, пуская себе кровь ржавым гвоздём, чтобы стать негодным, и думал о том, что за десять лет приёмок ни один поставщик не доводил меня до такого. Перчатку я надел поверх. Сторож допил чай.
До съезда было полчаса ходу, и фонари вдоль улицы зажигали при мне, с лестницы, по одному, и я считал их не для того, чтобы знать, сколько. Никто не шёл за мной. Я оглянулся трижды, и все три раза улица была пуста, и это было хуже, чем если бы кто-то шёл.
Съезд я узнал по столбу. Фонарный столб на углу, у скобяной, стоял криво, с наклоном к мостовой, — с той субботы его никто не выправил, только фонарь на нём горел наравне с остальными. Котёл ударил в него на высоте моего пояса, и по чугуну шла вмятина, я провёл по ней перчаткой, проходя. Здесь лежал господин в сером пальто, и здесь стоял я у телеги, и с тех пор мостовую подмело снегом, и никаких следов, разумеется, не осталось, кроме этого. Столб не ушёл. Столбы, судя по всему, держатся в этом городе не хуже, чем суки в усадебном саду. Палец под перчаткой дёргало, ровно и негромко. Я держал его, как держат зажжённую спичку, — на отлёте, чтобы не погасла.
* * *
Скобяная лавка стояла на съезде, и над ней, в третьем этаже, светилось одно окно из четырёх.
Нумера правление сняло скупо. Две комнаты, проходные, с одной печью на обе и с хозяйкой этажом ниже. Мстислав открыл сам, в сюртуке, без трости — трость стояла у притолоки, — и в дверях взял меня за плечи, как в усадьбе, и отставил на вытянутые руки.
— Дошёл. — Он посмотрел на мою перчатку. — Что с рукой?
— Гвоздём. В мастерской.
— Ремесло, — сказал он, и в этом слове было ровно столько же, сколько у деда на лестнице. — Проходи. Она у хозяйки, ей там сахар дают. Ужинать будем по-холостяцки, из трактира.
Комната была казённая до последнего гвоздя, и жили в ней, впрочем, по-своему. На подоконнике лежали в ряд три камешка с плаца и щепка, а на гвозде у печи, поверх сюртука, висело пальтишко на вырост — то самое, и карман его оттягивало книзу. Подкову она, стало быть, дома не носила. Дома она ей была не нужна.
Стол стоял у окна, накрытый газетой вместо скатерти, и на газете — пирог в бумаге, два стакана в подстаканниках, сахарница и графинчик, к которому он не притронулся за весь вечер. Я сел спиной к печи, лицом к двери, и сел так не подумав — просто рука сама выбрала стул, как выбирала перила на лестнице в подклете.
— Самовар у хозяйки. — Он взял со стола пустой чайник. — Я схожу. Ты сиди, ты гость.
Дверь за ним закрылась, и по лестнице пошёл вниз шаг — неровный, тростью вперёд, тот самый, что в усадьбе прошёл ночью мимо моей двери туда и обратно. Я сидел и смотрел на стол.
На столе, под газетой, с краю, лежала тетрадь.
Не лежала — была придавлена сахарницей, и угол её торчал из-под газеты на два пальца. Клеёнчатая, в осьмушку, как тетрадь у старика над окалиной, только пухлее. Ни один человек, который двадцать лет перекладывает бумаги, не оставит тетради на столе случайно. И ни один не уйдёт вниз за кипятком, оставив её, если в ней что-нибудь есть. Я подумал это, уже подняв сахарницу.
Графы были те же, что в любой расходной книге империи — число, статья, сумма, отметка. Почерк — тот же, что в записке. Я не искал ничего. Я листал с конца, как листают чужую смету, чтобы найти итог, и итог нашёлся на предпоследнем листе, потому что последний был сегодняшний.
«Плотн. работа, у отца, — 12 коп.» — число стояло августовское, за день до их отъезда из усадьбы, а статьёй шла пила. Ниже, сентябрём, стояло «Ч., столица, задаток — 25 руб. Ост. не плачено, осечка», и Ч. было человеком — тем, чей нож теперь у деда. Ещё ниже, октябрём, шли две строки подряд — «Маш. с машинистом, съезд, — 60 руб.» и «Маш. в залог, 200 руб. Залог пропал», — и против второй стояла отметка, какой не было нигде выше, не крест и не галочка, а одно слово: «Столб».
Я стоил ему восемьдесят пять рублей серебром и залог за машину. Нож — двадцать пять, ступень — двенадцать копеек, машина — дороже всего, и по машине он даже не выругался, только записал фонарный столб как причину списания. В прошлой жизни я читал такие ведомости у поставщиков, когда они присылали разбивку по позициям, и всегда искал в них одно — где человек начал экономить. Здесь экономили на мне с первой строки. Двенадцать копеек за пилу.
Последняя строка была сегодняшняя. «Аптека — 1 руб. 20 коп.» Отметки против неё не стояло.
Руки у меня были ровные — в этом теле они полгода делали своё дело раньше, чем я успевал их напугать. Я положил тетрадь на место, углом из-под газеты на два пальца, и сахарницу сверху, точно на след от донышка.
Шаг по лестнице шёл наверх.
* * *
Чай он разлил сам.
Кипяток пошёл в стаканы из чайника, заварка — из маленького, с отбитым носиком, и всё это он делал на весу, одной рукой, потому что второй держался за спинку стула. Мой стакан он поставил передо мной первым и сам положил в него сахар — два куска, щипцами, не спросив. Свой оставил без сахара.