Герой поневоле - Николай Бирюздин
Четвёртое было самое простое, и я оставил его напоследок — неоплаченным счётом, к которому не хочется возвращаться. Её зовут Екатерина. Она замужем. Она добрая, она чужая, она говорит с чужим выговором и поправляет на муже плед, и всё, что у неё общего с женщиной, которая увезла моего кота, — лицо. Лица мало. С лицом я как-нибудь.
И пятое, которого я в список не вносил, потому что оно не раскладывалось. Я попробовал — там же, на дорожке, под фонарём — вспомнить Людку отдельно. Просто лицо, как оно было в прихожей на Медынской, в июле, с чемоданом. Память, которая держала восемь листов схемы до карандашной пометки, выдала мне лицо сразу и в подробностях — и это было лицо женщины со скамьи, с выговором, с рукой на запястье мужа. Одно лицо на два имени. Память не умела их разделить, потому что разделять было нечего.
В комнате братья уже спали. Я разделся в темноте, лёг и стал смотреть в потолок, где от фонаря со двора лежала полоса.
К Теодору в ту ночь я не вышел. Впервые за всё время.
Он ждал — я знал, что ждёт: он слышал весь вечер, каждое слово, и голос мой, когда я отвечал ей, тоже слышал. Спросит. Своим ровным голосом спросит, отчего ученик отвечал супруге наследника так, будто ему не хватало воздуха, и мне придётся либо лгать — а лгать ему бесполезно, в той пещере я стою перед ним голый в буквальном смысле, — либо сказать правду, либо молчать — его же способом.
Молчать у него я научился. Но для этого надо было войти в пещеру, а я лежал и не шёл.
Дощечка лежала в сундуке, под пакетом Константина, — та самая, с экзамена, со спёкшейся жилой. Я думал о ней лёжа, потому что о ней думать было можно: три серых шарика на серебре, один лопнувший виток у камня. Где спекается раньше. Завтра я мог достать её и посмотреть при свете, и это было бы делом, а дело — единственное, что у меня надёжно получалось в обеих жизнях.
Полоса от фонаря добралась до угла и остановилась. Я считал до трёхсот, Ирининым счётом, и на двухсотом сбился, потому что вспомнил, что завтра арифметика с восьми и что я отстал на два занятия, — и это было первое за вечер соображение, в котором не было её лица.
Я досчитал до трёхсот и начал сначала.
_______________________________________________________________________________________________________
От автора. Анна что-то заметила — и сделала свои выводы.
Вопрос вперёд: до чего она докопается и чем это обернётся для Игоря? И заодно — как ему вообще жить рядом с этим лицом?
Версии в комментарии; отвечаю всем, спойлеров не даю
Глава 16. Глава кафедры артефакторов
— Прошений не читаю, — сказали из-за железной двери раньше, чем я успел постучать. — В печь.
— Это не прошение, — сказал я двери. — Акт об испытании. С образцом.
За дверью помолчали. Потом загремело — не замок, а что-то тяжёлое, отставленное в сторону, — и в мутном окне рядом с дверью прошла тень. Я стоял на крыльце, держа перед собой дощечку в холстине и сложенный вчетверо лист, и думал о том, что бракованные образцы на переговоры не носят, зато к изготовителю с претензией носят именно их, и что за все годы работы я ни разу не ходил с претензией в шесть утра, потому что в шесть утра ни один изготовитель не принимает.
Было десять минут седьмого. Арифметика начиналась в восемь.
Засов всё-таки отошёл — полоса железа в палец толщиной вышла из скоб с тем звуком, с каким она выходит раз в день, и дверь отошла внутрь на ширину человека. Человек в ней стоял в кожаном фартуке поверх сюртука, и фартук был прожжён в двух местах насквозь, так что сквозь дыры виднелось сукно. Сам он был невысокий, седой, коротко стриженный, с очками, сдвинутыми на лоб, и смотрел не на дощечку и не на лист. Он смотрел мне в глаза — молча, секунд пять, как смотрят на показания прибора, прежде чем записать.
— Воротынский, — сказал он. — Тот, от которого шапочка съехала.
— Тот.
— Искра без накопления. Мне принесли описание в тот же день. — Он не двинулся с места. — Что за акт?
Я развернул лист и протянул. На листе было шесть строк, переписанных вчера вечером набело, потому что оригинал писался при свече в усадьбе и пером, которого рука тогда ещё не держала. В первой строке стояло число. Во второй — изделие, светильник опытный, сборка третья. Третья перечисляла состав, и состав в ней выглядел ровно так же жалко, как выглядел на столе у экзаменаторов. Четвёртая и пятая говорили, что вещь работала, погасла и где именно спеклась жила — у камня, на первом витке. Шестую я в усадьбе писал последней и здесь переписал последней, потому что ради неё, собственно, и пришёл. Унимающее отсутствует.
Он прочёл это, не опуская очков, — держал лист на вытянутой руке, далеко. Потом протянул руку за холстиной, и я отдал ему дощечку.
Разворачивал он её сам, медленно, и смотрел долго. Не на клык — на жилу. Повернул к окну, повернул обратно, тронул ногтем спёкшиеся шарики.
— У камня, — сказал он. — Первый виток.
— Да.
— Вы это записали до того, как вам сказали, где смотреть, или после?
— До. Мне никто не говорил, где смотреть.
— Здесь, — сказал он, — сгоревшее выбрасывают. Сгорело — стыдно, в печь, никому не показывать. За тридцать лет мне принесли сгоревшую вещь с запиской, где она сгорела, два раза. Оба раза — не студенты. — Он вернул мне дощечку, не заворачивая. — Входите. Встанете там, у стены, и будете молчать. У меня лист, который надо проверить до семи, и я не люблю, когда в это время дышат.
* * *
Внутри мастерская оказалась такой же, какой я видел её через стекло, только теперь у неё был запах — горячего камня, окалины и ещё чего-то кислого, от банок. Горн уже горел. Тележников — я называл его про себя по фамилии, потому что «Бронислав Аркадьевич» на ходу не выговаривалось даже мысленно — прошёл к дальнему верстаку, сел на высокий табурет и придвинул к себе исписанный лист, придавленный с одного края бруском. Я встал у стены, куда мне показали, между ящиком с углём и лопатой, и нашёл место,