Воспоминания - Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский
В связи с этой верой и догмой у меня намечалось некоторое отрицательное и, пожалуй, пренебрежительное отношение к общественному и политическому протесту, в особенности к протесту активному в виде заговора, бунта, восстания, пропаганды в народе и т. д. По этому адресу мне то и дело приходили в голову библейские изречения вроде: «Суета сует», «Вскую шатася языци», а то и просто малорусское: «Не суйся поперед батька у пекло», (роль «батька» исполняла, по-видимому, все та же спасительная «Социология»).
Но при всем том меня неудержимо тянуло к «протестующим», к «радикалам», к «левым». Это была моя среда, в которой я чувствовал себя хорошо, «своим человеком», между тем как в кругах, где никакого протеста не возникало, где люди мирились с существующим порядком вещей, мне было как-то «не по себе», нехорошо, неуютно, даже просто скучно и тоскливо. Но вместе с тем я чувствовал, что в каком-нибудь замкнутом кружке, резко революционном и фанатическом, я бы также не ужился. К самоотверженным деятелям и героям тогдашнего (половина 70-х годов) воинствующего народничества и социализма я питал чувства уважения и пиетета, но меня к ним не тянуло. Мне нужен был более свободный, более широкий круг левой интеллигенции, не связанный определенной программой деятельности (вроде, например, «хождения в народ») и слишком тесной догмой революционного вероучения. Мне хотелось вращаться в среде, где уделяется внимание вопросам исторического и национального развития России, где также ценят и чтут науку, как таковую, где не требуют «опрощения» и ничего не находят странного и зазорного в том, например, что я изучаю санскритский язык, усердно читаю Гомера, русские летописи, церковнославянские тексты и т. д. Демократические идеи в их разных формах, начиная старым славянофильством и кончая новейшим (в то время) социалистическим народничеством, меня интересовали и манили, но постулат «опрощения», отречения от науки и всех ценностей цивилизации, самозаклания интеллигенции на алтаре исключительного народолюбия был органически чужд моей душе и противоречил всей совокупности моих умственных интересов и заветных стремлений.
Так вот, средою, почти полностью отвечавшею моим запросам, и оказалась Одесская Громада. И я сразу почувствовал, что в ней я найду свое интеллектуальное и моральное пристанище. Были, разумеется, и другие круги, где я мог бы столь же хорошо чувствовать себя, например, тот, представителями которого были С. Н. Южаков и Г. Е. Афанасьев. Отношения Громады к этому кружку были дружественные, но споры по национальному вопросу вообще и в частности по украинскому возгорались нередко. С «той» стороны выступал обыкновенно С. Н. Южаков, с «нашей» — наш «батько» и лидер Леонид Анастасьевич Смоленский (педагог и ученый-историк), человек исключительного ума и дарований, глубокой искренности и кристально чистой души, пафосом и страстностью прирожденного трибуна вызывавший в памяти обаятельный образ «неистового Виссариона». Это был Белинский Одесской Громады, да и, пожалуй, всего тогдашнего украйнофильства. Я не сомневаюсь, что при других условиях он мог бы стать великою силою на более широком поприще.
Так вот, участвуя в Громаде, я некоторым образом «участвовал в жизни», приобщался к движению умов, знакомился с разными течениями общественной мысли, от умеренно-либерального до крайнего левого. В Громаде были представители всех оттенков, и были связи с деятелями активного народничества, с революционерами (например, с Желябовым). Треволненная жизнь с ее идеологиями, спорами, партиями вторгалась, таким образом, в мою студенческую «келью», — и я далеко не был «отшельником», как некогда в гимназические годы. Жизнь и наука не то состязались и мешали друг другу, не то стремились к соглашению в каком-то неведомом синтезе. По временам мне чувствовалось, что я живу наукой, но вместе с тем живо интересуюсь и жизнью. Иной раз, в моем самочувствии, термины менялись местами: мне казалось, что жизнь уже захватила меня, что я живу собственно ею, но вместе с тем очень интересуюсь и наукой. Возникал, конечно, и практический вопрос о будущем, о моем «призвании»: буду ли я деятелем жизни или только ученым и писателем? Надо, впрочем, сказать, что я никогда подолгу над этим вопросом не останавливался и не мудрил над своим «призванием»: вопрос о нем лишь мимолетно появлялся в моем сознании или, вернее, в моем самочувствии и столь же быстро исчезал. Мне было как-то скучно раздумывать на эту тему. Да и некогда было: слишком много времени уходило на санскрит и на литературы сравнительного языкознания (Бопп, Потт, Шлейхер, Макс Мюллер, Як. Гримм, Бенфей, Шмидт, Фик, Лескин и др.), на мифологию и народную словесность, на славянские языки, на Гомера и т. д. А кроме того, ведь надо же было для общего образования, да и ввиду настойчивых требований все той же «жизни» познакомиться с политической экономией, начиная Миллем и Рошером и кончая Марксом. Нельзя было пройти мимо вопроса о крестьянской общине и не прочитать диссертации А. С. Посникова. Равным образом следовало как-нибудь, раздобыть запретные сочинения Герцена, а раздобывши, невозможно было не увлечься ими до «самозабвения», следствием которого явилось временное нарушение программы занятий санскритом. С другой стороны, надо же было читать Спенсера, никак нельзя было пропустить случая прочитать, например, «La cité antique»[3] Фюстель де Куланжа или «Первобытную культуру» Тейлора. А тут вдруг клином врезался в мои занятия еще один предмет изучения: меня потянуло к расколу и сектантству, и я, в ущерб санскриту, принялся за литературу этого предмета, начиная Щаповым и кончая «Епархиальными ведомостями». Продолжал я эти занятия и по окончании университета. В этом увлечении сказалось одно из влияний жизни. Психологически дело сводилось к следующему. Я не был народником в собственном смысле, но мысли о народе, о его горькой доле, нищете и невежестве не были чужды мне и с годами становились все более настойчивыми. Они возбуждали вопрос: где выход из этого положения? где искать просвета? Я не видел просвета… Ответа не было, и мысли о народе оставались уныло-безнадежными. В целесообразность пропаганды в народе, в спасительность восстания, в возможность революции я не верил. «Пугачевщина» внушала мне