Воспоминания - Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский
Припоминаю один мелкий, но показательный случай. На вечеринке громадской молодежи, на квартире одного из старших членов Громады, этот последний, человек умный, симпатичный и глубоко искренний, воспламенившись, произнес исступленную речь на тему о «неоплатном долге народу» всех и каждого из нас без исключения, в силу чего «все мы» нравственно обязаны жертвовать собою для блага народа, а кто этого не сделает, тот — подлец! «Пока мы еще не отдались всецело народной идее (а выше этой идеи нет ничего), до тех пор мы — подлецы, — кричал оратор, — и я подлец, и вы все, и вот он (указывая на меня) в том числе!» Говоривший был мой родственник (муж моей кузины и подруги детства) и большой мой приятель (покойный В. Г. Малеванный). Я слушал сочувственно и с некоторой теоретической готовностью допустить возможность такой постановки вопроса («долг? — да, пожалуй, он есть… подлецы? в известном смысле, пожалуй, это и верно, если уже ставить вопрос столь резко и столь бредовым образом»…). Но чем больше входил оратор в азарт, чем пламеннее горели его слова, тем равнодушнее и холоднее становился я и, наконец, почувствовал некоторую психическую духоту, спертость интеллектуальной атмосферы, мне чудилось что-то горячечное и припадочное, и меня неудержимо потянуло в эту минуту к моим книгам, к «Сравнительной грамматике» Боппа, к «Компендиуму» Шлейхера, к анализу и рассуждению, к свободной, «чистой» науке, к спокойной мысли вообще, к Спенсеру в частности! И на следующее утро, под влиянием все того же настроения, я с исключительным умственным наслаждением углубился в книгу английского мыслителя…
Еще несколько слов по поводу «долга перед народом». Из вышесказанного видно, что чувство или сознание этого «долга» было у меня очень слабо и сбивалось на нечто условное, предположительное, на род фикции, неспособной стать направляющей силою души. Но взамен того у меня было другое чувство или стремление, очень действенное, отчасти, пожалуй, аналогичное чувству «долга», но основанное на совсем иного рода психологии. Оно было у меня вполне «свое», давнишнее, не навеянное, не вычитанное.
Еще в гимназические годы у меня обнаружилось и потом все усиливалось безотчетное, как бы органическое тяготение к интеллигенции, живущей своим трудом, к «мыслящему пролетариату». Могу заверить читателя, что первые всходы этого настроения уже были налицо до прочтения статьи Писарева 13, которая поэтому чрезвычайно пришлась мне по душе. Мне «ужасно» (по-юному, по-гимназически) хотелось быть в этой среде «своим братом», полноправным членом, а для этого, думалось мне, надо быть неимущим, надо жить своим заработком. Я же, принадлежа к богатой помещичьей семье, жил на всем готовом, не знал нужды, забот о куске хлеба, о завтрашнем дне, — и я завидовал своим товарищам и сверстникам, которые не были обеспечены и сами зарабатывали свой хлеб. Я бы охотно поменялся с ними своим положением, которое уже вызывало что-то вроде не то «стыда», не то «конфуза». Ничего в этом настроении не было идейного, возвышенного, самоотверженного. Это было чисто психологическое влечение к другой среде, к другому образу жизни, отнюдь не сопряженное с принципиальным осуждением моей среды и той бытовой обстановки, в которой я родился и вырос. Мой «стыд» или «конфуз» не возвышался до степени мотива морального. Это было только как бы инстинктивным импульсом, обусловленным всей организацией моей натуры.
Сын помещика, я мечтал не о том, чтобы самому стать впоследствии помещиком и предводителем дворянства, как мой отец, а о том, чтобы сделаться если не профессором, то по крайней мере учителем словесности, как Авдиев, и — главное — жить на заработанные своим трудом деньги. Надо оговорить, что мои отношения к отцу и ко всей семье были наилучшие, никаких домашних неприятностей не было, и я вовсе не являлся ни «блудным сыном» в своей семье, ни протестантом в своей среде. У меня только не было ни малейших склонностей к тому образу жизни и роду занятий, которые обусловливались социальным положением моей семьи. В хлебопашестве, в овцеводстве, в разных предприятиях, вроде лесопильного завода и паровой мельницы и т. п., я ровно ничего не понимал, и разговоры обо всем этом казались мне чрезвычайно скучными. Лошадей не любил и никак не мог научиться ездить верхом. Не могли обучить меня и танцам, светскому обхождению. Моя неловкость и застенчивость делали меня совершенно неприспособляемым к условиям жизни в данном кругу, что не мешало мне в общем чувствовать себя хорошо в нем, — меня не стесняли, особых требований не предъявляли, меня любили и только посматривали с добродушной усмешкой — как на чудака, «не от мира сего», что меня не огорчало и не задевало. Жилось мне хорошо, — но меня влекло к другой жизни. С годами это влечение усиливалось, — и когда, лет через десять после окончания гимназии, я узнал, что наше богатство рухнуло и что теперь мне придется самому зарабатывать средства к жизни (а я был женат и имел дочь), —