Воспоминания - Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский
Так подвизался я два года с лишним. При этом (могу заверить читателя) «подвижник» не обнаруживал ни фанатизма, ни самомнения, ни высокомерия. Он был хороший товарищ, добрый малый и вращался в своей гимназической среде так, как будто никакого «комплекса» у него нет. В его поведении и обращении с другими не было ничего напускного, ничего, что делалось бы «напоказ», с предвзятой мыслью. Видна была только некоторая чудаковатость, застенчивость и как бы отчужденность от жизни с ее юными увлечениями, развлечениями и шалостями.
Особого морального задания, рядом с религиозным, в «комплексе» не было, но, несомненно, весь комплекс в его целом был окрашен и, пожалуй, цементирован нравственной тенденцией. Ибо он подчинялся идее должного, сопровождался чувством нравственного удовлетворения и, бесспорно, имел для меня, несмотря на кратковременность, огромное воспитательное значение.
В четвертом классе, в 1867–1868 годах, он возник и установился в своих основных чертах, в пятом — достиг апогея, обогатившись мечтами о будущей научной и частью литературной деятельности, в шестом — стойко держался на достигнутом уровне, а в седьмом (1870–1871 гг.) вдруг сорвался, уступив место тому, что иронически я назвал бы своим «периодом бури и натиска» (Sturm und Drangperiode)4. Этот период продолжался два года (7-й класс гимназии и первый курс Университета, 1870–1872 гг.), после чего началась новая интеллектуальная и моральная жизнь, с новыми, довольно разнообразными интересами и влечениями, постепенно, многими годами, приведшая к образованию нового комплекса, который вот и сейчас не только существует, но и растет.
4. Промежуток 1870–1872 годов. — Возвращение к работе в 1873 году
Эти два года беспорядочной и сумасбродной жизни я не считаю целиком потерянными.
Нельзя было не отдать дань молодости с кутежами, сердечными увлечениями, весельем, смехом и т. д. Это была необходимая прививка яда жизни. Но, помимо того, это время было наполнено литературными интересами и сладостно-робкими мечтами о будущей писательской деятельности. Вслед за Белинским пришли Добролюбов, Писаре, Михайловский, «Отечественные записки», «Вестник Европы», «Дело», «Знание». Перед натиском литературной армии греческий язык не устоял и почти совсем стушевался, чтобы вынырнуть позже, уже в союзе с санскритом.
За это же время я превратился из религиозного, наивно верующего и смирного юноши в неверующего и «протестующего» «радикала». Само собой разумеется, о каких-либо мало-мальски выработанных взглядах и «убеждениях» смешно было бы говорить (мне было 18–19 лет). Это была лишь соответственная возрасту, душевным предрасположениям и духу времени перемена настроения; это был также психологически закономерный кризис личного и социального самочувствия, — этап умственного развития, реакция просыпающейся души на новые впечатления жизни и мысли. Хорошо помню ту интеллектуальную радость «отрицания», которую я тогда ощущал и которая так причудливо переплеталась с очарованием «первой любви» и веселым бездельем в дружной компании товарищей. Помню и наивное чувство душевного удовлетворения, почти гордости по тому случаю, что вот, мол, и я — «радикал», «нигилист», некоторым образом приобщился к сонму «передовых людей», исповедую крайние мнения, «отрицаю», «протестую» и — что особливо заманчиво и жутко отрадно — рискую, чего доброго, «пострадать за убеждения». Что касается собственно этих «убеждений», то никак нельзя было бы определить с точностью, в чем они состояли: шло ли дело о ниспровержении существующего порядка вещей или собственно о том, чтобы обязательно считать Шубина и Берсенева людьми отсталыми и ненужными, Курнатовского — ничтожеством и чуть ли не реакционером, а Инсарова — настоящим героем, обожать Елену, восхищаться Базаровым5, чувствовать себя и всю Россию «накануне» чего-то и восторженно приветствовать занимающийся «настоящий день». Слова «реализм», «нигилизм», «реалисты» или, еще лучше, «мыслящие реалисты» были сами по себе многозначительны и обаятельны. Это были не столько термины с определенным содержанием, за которыми скрывалась бы определенная программа, сколько условные лозунги и символы, открывавшие заманчивую даль будущей деятельности, «плодотворной работы», борьбы, может быть, славы! Мой радикализм или нигилизм был, собственно говоря, литературным, — он почти целиком исчерпывался «вопросами» о «чистом искусстве», которое, конечно, отрицалось, о «романтизме» и «реализме», о «публицистической критике» и т. п. Понятие «лучшего будущего», идеи «народа», «свободы» и другие даны были по преимуществу в их литературном, журнальном обличье и, нет-нет, сбивались на представление о стихах в духе Некрасова и о критических статьях в духе Добролюбова. Стихи я уже пописывал (как случалось грешить и раньше, в детские годы) и даже посылал в журналы, но, разумеется, напечатаны они не были, что, конечно, меня огорчало, но я скоро забывал «обиду» и продолжал зачитываться статьями отвергавших мою «музу» журналов. Да и плоха была эта «муза».
Из поэтов властителем моих дум был, конечно, Некрасов. Из критиков — Добролюбов. Писаревым я увлекался недолго, месяца три, потом как-то вдруг охладел к нему. Его вытеснил из моего сердца, после Добролюбова, Михайловский, первые статьи которого глубоко захватили меня, и с тех пор и до сего дня, несмотря на мое разногласие с ним по разным пунктам, я остался горячим его почитателем и приверженцем.
Здесь будет у места вспомнить моих гимназических наставников. Состав преподавателей в симферопольской гимназии в те годы был в общем порядочный. Большею частью это были люди знающие и хорошие, и я вспоминаю о них с чувством глубокой признательности. Но из них мне особенно памятны двое, появившиеся в Симферополе в тот год, когда я перешел в седьмой класс. Это были Флорентий Александрович Шатов и Веньямин Васильевич Авдиев. Оба были люди с отличной подготовкой и широким образованием. Свободомыслящие, просвещенные, гуманные, они внесли, как говорится, свежую струю и оживили запущенное преподавание словесности. Случилось так, что Авдиев в тот год в седьмом классе не преподавал, и я стал учеником не его, а Ф. А. Шатова, уроки которого походили, по содержательности и тщательной отделке изложения, на университетские лекции. Он был глубоким почитателем Пушкина и немало содействовал моему скорому разочарованию в Писареве, которого он отрицал, называя «детским писателем». По своим литературным воззрениям и вкусам он примыкал отчасти к Добролюбову, но исходил от Белинского.
Однажды он предложил мне написать,