Русская Америка - Игорь Алмазов
Трое дозрели к обеду. С них вышло пять стёкол и шесть ниток, и последнюю нитку я вешал сушить уже при косом солнце, в самой глубокой тени под навесом.
* * *
Вечером, перед обходом, я сел в кладовой с тетрадью и выписал рядом два числа. Второе марта, по-нашему восемнадцатое февраля. Тот день, когда мы стали на якорь. В Лиме в тот же день простили вексель из Рио, на человека с нашего шлюпа. Пятое марта, по-нашему двадцать первое. Тем вечером на берегу записали мои двенадцать стёкол и десять ниток. Между двумя числами вышло три дня.
Вражды я тут не видел и корысти тоже. Кто-то со шлюпа взял в Рио то, чего не мог оплатить, и подписал вексель. Долг ему простили, когда мы ждали под жёлтым флагом, с сорока днями впереди и с ревизией в Петербурге. Этого человек боялся больше, чем виселицы. Через три дня он расплатился тем, что лежало у него под рукой: числом из моей жестянки.
Прощённый долг я знал по себе. Долг прежнего Вершинина выкупил в Кронштадте Евграф Саввич и взял за него подписку. Ещё в море я рассудил про Лобанова, что подручному не говорят про сорванный крючок в одном только случае: когда у хозяина есть другой. Второй крючок мог быть сделан так же, из долга.
Как весть о прощении дошла до него в карантин, через какую лодку, я не знал. Ходили у нашего борта лодки с водой и стража. Ходил и баркас с американского брига, и гребец его кивал Лобанову, как знакомому.
Правило я положил себе то же, что и у постели, когда причины не видно. Угадывать не стану. Буду считать, кому течь выгодна, и ждать числа, которое сойдётся.
Капитану про вексель я доложил перед обходом. Головнин выслушал и велел ждать числа, как условились.
Новицкий сидел у себя в кресле, с листом пульсов на колене, и считал по часам. Я дождался, пока он запишет. Шестьдесят.
— Ваше благородие, ежели человеку простили долг, что он за это отдаст?
— Смотря чего он боится, — сказал Новицкий. — Долг какой?
— Вексель. Из Рио.
— Меня вы в список внесли?
— Вписал.
— Правильно сделали. Купленного вы бы нашли: купленный ходит гладкий, ему заплачено. Этот ходит напуганный. А напуганный опаснее подлого, Вершинин. Подлого можно перекупить.
* * *
Вечерний обход я делал при всех. Новицкий перебрался в лазарет, на своё кресло у двери, как перебирался каждый вечер. Скородумов принимал от меня дощечку на ночь, Прошка гремел кружками у котла. Фёдоров спал, отвернувшись к переборке.
Любушин пришёл списывать воск.
— Воску за два дня ушло четверть фунта, — сказал он и почесал пером за ухом. — Сколько ж в табакерке теперь, Андрей Ильич?
В моей жестянке у борта лежало тридцать два стекла и шестнадцать ниток. Верное это число знал я один. Двенадцать легли в неё в Рио, тринадцатым было то, что протомедик дал мне в первый приезд, из своих рук, и ни в какую бумагу оно не попало. Девятнадцать прочих стояли в его книге, и те из них, что брались при Литке, были у Литке в журнале, с часами. Ниток не считал никто, кроме меня.
— Двадцать шесть стёкол, Арсений Кузьмич, — сказал я. — Ниток четырнадцать.
Сказал я это на весь лазарет, и слышали все четверо. Новицкий поднял глаза от часов. Любушин кивнул.
Вернётся с берега двадцать шесть, и течь здесь, в этих четырёх. Взять такое число на берегу больше негде.
Пульс я взял у себя на запястье двумя пальцами, не думая, как беру его у любого. Девяносто шесть. Этого числа я в тетрадь не вписал.
Ночью я сел за второй лист. Клякса темнела на прежнем месте, и строку я начал под ней.
«Наблюдение первое. Дни я считаю с того же дня, что и вы. У меня он двадцать второе сентября, у вас четвёртое октября. Нынче у меня сто пятьдесят восьмой».
В море я зачеркнул строку про дни до Кальяо. Теперь я считал их от Портсмута, и зачёркивать было нечего.
«Наблюдение второе. Я видел, как вы грели руки над лампой. Не сказал ни разу».
Ответа на это я не прочту и к осени.
Письмо моё уйдёт с первым судном, какое пойдёт отсюда в обратную сторону, и догонит её не раньше чем через полгода.
Письмо я не дописал. В дверях кладовой стоял Ермаков. Лист он держал в двух руках, перед собой, как держат горячее, и через порог не шагал.
— Вашбродь. Мне опять пришло.
— Откуда?
— Дык с лодки подали, в шкиперскую. Арсений Кузьмич разбирал, а отдал Лобанов.
Почерк я узнал от двери, не беря листа в руки. Ровный, приказный, с нажимом на концах, тот же, что был в Рио.
Глава 4
— Заходи, — сказал я. — И дверь притвори.
Ермаков переступил порог и притворил дверь спиной, не выпуская листа. Свеча у меня стояла на ящике, и он встал так, чтобы свет падал на бумагу. Сам он остался в тени. Лист он подал мне двумя руками.
Писано было в четыре строки.
«О Ямбурге не печалься. Дело там улажено, и бумага твоя крепка. Живи покойно. Служи исправно».
Как улажено, в письме не было ни слова. Я прочёл его второй раз, медленнее, ища, где это сказано, и не нашёл. В Рио ему писали, что сын вдовы объявился в Ямбурге живой. Нынче писали, чтобы не печалился.
— Вашбродь, — сказал Ермаков. — Дык значит, я теперь живой?
Ответил я не сразу. Наверху пробили склянки, и по палубе над нами прошёл вахтенный, тяжело, в сапогах. Ермаков стоял и ждал. Рубаха на нём была старая, с заплатой на плече, и левую лопатку он чуть отводил назад, как всякий раз, когда к ночи тянуло сыростью.
До Успенья бумага у него была пуста. Того, чьё имя он носил, сочли мёртвым, вдова за гривенник держала язык, и проверить мальчишку было не через кого. На Успенье тот объявился живой. Теперь кто-то сделал так, что сомнений в его бумаге больше не будет, и как это делается с живым человеком в уездном городе, мне знать было не положено. Улаживал это тот же человек, что писал письма. Расстроить