Гений христианства - Франсуа Рене де Шатобриан
Несмотря на то, что крестовые походы не увенчались успехом, Восток долго оставался в глазах народов Европы землей веры и славы; они беспрестанно обращали взоры к прекрасному солнцу, идумейским пальмам[414], пустыням Рамы[415], где неверные отдыхают в тени олив, посаженных еще Балдуином, к аскалонским равнинам[416], еще хранящим следы Готфрида Буйонского, Куси, Танкреда, Филиппа–Августа, Ричарда Львиное Сердце, Людовика Святого; к освобожденному на миг и вновь возвратившемуся под прежнее иго Иерусалиму, который предстал крестоносца, как Иеремии, освистанным проходящими, горько плачущим, разлученным с чадами своими, сидящим одиноко[417].
Таковы были эти блестящие времена воображения и силы, полные самых разнообразных событий: ересей, схизм, феодальных междоусобиц, гражданских войн и войн между государствами; времена, вдвойне благоприятные для гения, к услугам которого было и монастырское уединение и причудливейший, богатейший мир. Не оставалось уголка, где бы не совершалось нечто новое, ибо каждое светское или церковное владение было маленькой планетой с собственной орбитой и собственными фазами; стоило проехать десять лье, как все обычаи менялись. Такой порядок вещей, весьма неблагоприятный для развития общества в целом, сообщал уму отдельных личностей необычайную подвижность; поэтому все великие открытия принадлежат именно этому времени. Никогда еще человек не жил столь интенсивно: король мечтал о расширении границ своего государства, сеньор — о присвоении поместья соседа, горожанин — об увеличении привилегий, купец — о новых торговых путях. Ни в чем не было видно предела, ничто не было исчерпано, ничто не подвергалось сомнению; человечество стояло на пороге и словно бы у колыбели всех надежд: так путник, поднявшись на заре на вершину горы, ждет восхода солнца. Прошлое вызывало такой же интерес, как и будущее; открытие старого манускрипта приносило такую же радость, как и открытие нового мира; подобно юноше, у которого вся жизнь впереди, человечество быстрым шагом шло к неизведанным целям. Детство этой эпохи было варварским, зрелость — полной страсти и мощи; она оставила богатое наследство векам цивилизации, которые зрели в ее плодоносном чреве.
О том, что прежде я судил о Шекспире несправедливо. — Горе–поклонники поэта
Когда–то я смотрел на Шекспира сквозь классические очки; это — превосходный способ оценить, изысканны ли украшения и совершенны ли отдельные детали; однако такой микроскоп непригоден для созерцания целого, ибо в фокусе всегда оказывается лишь одна точка и взгляду не удается охватить всю поверхность. Данте, вызывающий ныне мое самое глубокое восхищение, также представал тогда моему взору в неверном свете. Я желал видеть эпопею, написанную по всем правилам, между тем как передо мною была эпопея свободная, история мыслей, познаний, верований, людей и событий целой эпохи: памятник, подобный тем древним соборам, где изящество и разнообразие деталей сочетаются с благородством и величием целого.
Рассматривая творения отдельно от жизни их авторов, классическая школа лишала себя еще одного могущественного средства оценки. В изгнании Данте — ключ к его гению: разве память о том, как отверженный поэг просил приюта в монастырях, слагал стихи, скитаясь в чужих краях, и простился с жизнью вдали от родины, не увеличивает очарования прекрасных меланхолических строф о трех жребиях, выпадающих людям после смерти [418]?
Предположим, что Гомер не существовал, — я прощаю ученым поэтическую ересь, приписывающую всей Греции творения одного из ее сыновей[419], но мне все же не хочется упустить ни одной подробности его жизни. Да, девять горлиц играли с поэтом, когда он лежал в колыбели; его детский лепет был схож со щебетом девяти различных птиц. Можно ли отрицать эти бесспорные факты? Иначе как понимать историю Венериного пояса[420]? Долой анахронизмы! Я верю тому, что поведал нам о жизни отца сочинителей отец историков, Геродот[421]. Разве не для того, чтобы, вопреки Вольфу, Вуду, Ильгену, Дюга–Монбелю и им подобным, почтить школу и реку Мелесихена[422], отправился я на Хиос и в Смирну[423]? Из легенд о певце Одиссея я отвергаю лишь ту, что объявляет поэта голландцем. Гений Греции, гений Гомера, Гесиода, Эсхила, Софокла, Еврипида, Сафо, Симонида, Алкея, обманывай нас и впредь, я свято верю твоим вымыслам; речи твои так же достоверны, как достоверно то, что на горе Гимет[424], у входа в монастырь калуеров[425] я видел тебя в окружении роя пчел[426]: ты обратился в христианскую веру, но не утратил от этого ни своей золотой лиры, ни крыльев, лазурных, как небо над развалинами Афин.
Во всяком случае, если в прежние времена нам недоставало романтизма, то ныне мы сверх меры преуспели в нем; французы постоянно перескакивают от белого к черному, словно конь в шахматах. Хуже всего то, что мы восхищаемся сегодня не столько достоинствами Шекспира, сколько его недостатками; мы хвалим его за то, за что любого другого освистали бы.
Вы думаете, что поклонники восторгаются любовью Ромео и Джульетты? Как бы не так! Разве вы не помните, что Меркуцио сравнивает Ромео с «высохшей селедкой»[427]? Разве Петр не говорит музыкантам; «Никто не угадал. «Лишь музыки серебряные звуки» — потому что за музыку не платят золотом»[428]?
Бедняги, вы не понимаете, чем замечателен этот диалог: в нем говорит сама природа, захваченная врасплох. Какая простота, какая естественность, какая искренность! какие контрасты — словно в самой жизни! какое знание всех наречий, всех происшествий, всех сословий!
Мне забавно представлять себе, Шекспир, в какую ярость привели бы тебя твои горе–поклонники, воскресни ты в наше время. Ты был бы оскорблен их преклонением перед банальностями, за которые сам первым покраснел бы от стыда, хотя в ответе за них не ты, а твоя эпоха; ты подтвердил бы, что люди, способные восторгаться твоими недостатками, способные, более того, живя в иную эпоху, как ни в чем не бывало подражать им, неспособны оценить подлинные красоты твоих творений.