Герой поневоле - Николай Бирюздин
— Это болезнь?
— Это род. Врождённое, всем поколениям, без исключений и без надежды на исключение. Лекари тут ни при чём, маги тоже. — Он помолчал. — Слово, которым это называют, ты услышишь. Проклятие. Привыкай к нему заранее, чтобы при чужих не дрогнуть.
Слово он произнёс без нажима, как диагноз давно отболевшего. Я смотрел ему в спину и понимал, что вопрос «за что» задавать надо сейчас — потом эту дверь запрут до особого распоряжения, здешние порядки я уже выучил.
— За что оно роду? Проклятие — это ведь наказание. Было дело?
Дед повернулся. Постоял, глядя на меня, — взвешивал не ответ, взвешивал меня.
— Было. — Он вернулся к столу, но не сел — встал за своим креслом, положив на спинку целую руку. — Тебе это рассказывали в десять лет, как всем нашим. Ты забыл — стало быть, расскажу второй раз, а второго раза в этом доме обычно не бывает. Слушай. Давнее дело, роду тогда шёл третий век. Один из наших оказался причастен к призыву демона. Тварь едва не вошла в мир — удержали. Но след лёг на всех: род поплатился даром за грех одного. Так это рассказывал мне мой дед, так рассказываю тебе я.
— Причастен — это как? Сам призвал?
— Так, как я сказал. — Голос не поднялся ни на волос, но я услышал ту же гирю, что на «старом деле» про пальцы. — Подробнее в этом доме не рассказывают. Имени его не называют, портрета в зале не держат — снят, и снят давно, задолго до меня. Заслужил.
Я отметил про себя: одиннадцать портретов на площадке я считал, а про то, что в ряду могут быть дыры, не подумал. Плохой из меня пока ревизор.
— Демон, — сказал я. — Тот, что убил отца, — он из этого предания? Тот же?
— Демон один ли, разные ли — не нашего ума дело. — Дед вышел из-за кресла и встал напротив, близко. — Является — род платит. Так было при моём деде, так вышло при мне. Твоё дело — не искать встречи и не давать повода. Остальное — моя забота, пока я жив.
«Пока я жив» он положил ровно, без веса, и от этого фраза весила вдвое. Я не стал её трогать.
— Что отвечать людям? Вы сами сказали — надо знать.
— Отвечай коротко: дара нет, род таков. Всё. Не объясняй, не извиняйся. Жалости не принимай, на насмешку не отвечай — за насмешку над родом отвечают передо мной. — Он смотрел мне в глаза, проверяя, ложится ли. — Повтори.
— Дара нет, род таков. Не объяснять, не извиняться. Жалости не принимать, на насмешку не отвечать.
— Слово в слово, — сказал дед, и в углах глаз шевельнулось вчерашнее живое. — Дмитрий всегда отличался памятью. Хоть это при тебе осталось.
Я промолчал — правильно, надеюсь: мне рассказали про меня самого то, чего я помнить не мог. Молчать такие вещи у меня получалось всё лучше.
— И последнее, чтоб ты понимал, куда живёшь. — Дед обошёл кресло и сел, показывая, что разговор идёт к концу. — Свет наше слово знает. В столице тебе его скажут — не в лицо, так в спину; в иных домах Воротынскому не подадут руки, в иные его не позовут вовсе. Это не новость и не беда — род притерпелся, времени было довольно. Беда — если ты дрогнешь. Дрогнешь — сожрут.
— Не дрогну. Мне, если честно, не привыкать. — Я сказал это раньше, чем прикусил язык.
Дед поглядел на меня секунду дольше обычного, но развивать не стал: галочка легла в его ведомость, и по какой графе — я предпочёл не выяснять.
— За стенами дома об этом не говорить, — закончил он. — Ни со слугами, ни с гостями, ни с роднёй. Спросят прямо — отвечай, как велено, и молчи дальше. Всё, ступай. Ключница даст тебе перо и бумагу, раз ты теперь читаешь, — он повёл подбородком, — пиши, учись руке. Рука у тебя тоже… не вся вернулась.
* * *
До вечера я просидел в библиотеке над «Началами» — уже понимая, над чем сижу.
Вчера книга была стеной. Сегодня в стене появилась трещина. Писана она была — вся, до последней таблицы — для людей, у которых в доме есть вода. Руководство к самовару в хозяйстве без колодца. «Питаемый силою владетеля» — теперь я спотыкался об эти слова в каждом абзаце и каждый раз слышал дедово «внутри сухо».
А книга между тем была захватанная — углы скруглены пальцами, корешок разбит на привычных разворотах, и на полях кое-где стояли выцветшие до рыжего пометки, причём почерки различались. Выходит, кто-то в этом доме читал её до меня, читал подолгу и не один, — но что искали эти читатели и что нашли, пометки не выдавали. Где галочка, где короткое «нет», а в одном месте стояло «спр. у К.» — и это «спр. у К.» я переписал на свой лист, потому что ревизор во мне медленно, со скрипом, но исправлялся.
Одно слово цеплялось особо. «Искрою поверяется сердечник, искрою же и пробуждается». Искра поминалась в книге вскользь, как нечто само собой разумеющееся, — а у меня на неё не было даже щелчка. Я загнул угол страницы, устыдился, разогнул обратно и загнул снова: вопросов на ночь набралось на хорошую планёрку.
К вечеру у меня завёлся собственный глоссарий — лист, разлинованный на три графы: термин, где встретился, что предположительно значит. Третья графа стояла почти пустая, и в этой пустоте была своя польза: я теперь точно знал, чего именно не знаю, а это уже половина технического задания.
Перо и бумагу ключница выдала — под счёт, как свечи. Писала рука скверно, вкривь, но писала: тело помнило и это. К сумеркам я исписал лист словами «сердечник» и «искра» до дыр и лёг раньше обычного.
* * *
Теодор ждал стоя, и на этот раз не у стены — у камня, почти нетерпеливо.
— Я слышал, — сказал он раньше, чем я сел. — Весь разговор, от ложки до пера. Старик рассказывает лучше, чем я ждал. Теперь моя половина. Она полезнее.
— Полезнее предания о демоне?
— Полезнее, потому что с ней можно работать. — Он начал ходить, три шага туда, три обратно: лекция пошла. — Старик сказал правду, но половину. Тело твоего рода силы не копит — верно. Из этого весь свет делает вывод: Воротынские к магии мертвы. Вывод неграмотный. В даре две части, а не одна, и путают