Старослободские повести - Геннадий Николаевич Скобликов
Ушли днем солдаты гнать немцев дальше. Осталась у нас забытая ими зеленая плащ-палатка — через год шестнадцатилетняя Маруся сошьет мне из этой плащ-палатки штаны.
…И опять мы смотрим на твою дорогу, поле, по которой уходит на войну наш отец: в полушубке, в лаптях, белый запасник с едой за плечами;
и еще раз смотрим на твою дорогу, поле, по которой уходит на войну наша старшая сестра Наташа;
и еще два года будем мы смотреть в твою сторону — ждать, когда, наконец, вернутся они.
…Белое поле, щетина жнивья из-под снега, поземка. Я тоже много студеных зим походил по тебе, белое поле: в шахтерских калошах или в лаптях, в школу или отыскивая мерзлую свеклу в пустых колхозных буртах. Я тоже много поползал на коленях по тебе, когда мы с утра до вечера рвали по колхозному просу траву, чтоб прокормить корову; я тоже не один год колол твоим жестким жнивьем босые ноги и руки, когда мы после скирдовки украдкой собирали тут все равно пропадающие колоски — и часто, вытряхнув из мешка собранное, спасались бегством в лог или в кусты от верхового объездчика. Видишь, есть и у меня личная память о тебе, поле, и теперь, когда я приезжаю сюда и иду твоей дорогой от станции до деревни, — я не тороплюсь тебя пройти…
VII
Встретился на улице с моей первой учительницей.
— Здравствуйте, — говорю.
— А… Здравствуй, здравствуй! — И ласкательно называет меня по имени.
Останавливаемся, смотрим друг на друга. Моя первая учительница заметно постарела, лицо в морщинах, глаза поблекли, недостает зубов. Одета в черную фуфайку, концы серого полушалка туго обмотаны вокруг шеи, в руках старая хозяйственная сумка.
Вижу, она искренне рада видеть меня, бывшего своего ученика, ей интересно знать, где я теперь, кто я, что я… И я тоже искренне рад видеть ее, мне тоже интересно знать, как она живет-поживает, где и как устроились ее дети.
Стоим, беседуем.
— Стало быть, ты теперича вон иде, аж на Урале! Это же, должно, далеко?.. Ну, а чем же ты работаешь? На-кось! Молодец!..
Как она живет? Да ничего, жить можно. Как не дали учительствовать (в голосе обида), работала техничкой, делопроизводителем. Теперь — в интернате. О детях рассказывает: сын в армии на шофера выучился, женился, живет в городе на Волге, у дочерей тоже все в порядке.
Стоим, беседуем.
Как я хорошо знаю мою первую учительницу, как узнаю эту ее манеру разговаривать. Ни слова не пропустит она из моих сдержанных ответов, на каждое прореагирует: то удивленно откроет рот, то плотно сожмет губы, прижмурит левый глаз и понимающе кивнет, то высунет язык и покачает головой из стороны в сторону… Манера ее — таким образом подзадорить собеседника, подтолкнуть его на подробности. Сейчас ее интересуют все наши, не обижают ли невестки отца…
У всех все хорошо, говорю, никто никого не обижает: не по-христиански это, говорю, обижать других. Она понимает как шутку, смеется. А я и не шутил.
— Ну и слава богу, — говорит она, показывая свою искреннюю радость, что все у нас в порядке. — Усе теперича до дела дошли. А как приходилось-то, господи! Да еще без матери… Помнишь?
Уж лучше б она не трогала, как приходилось нам!..
— Как же не помнить, — говорю, — все помню…
— …А ты чего вертишься!
Именно так, с ударением на ты́. Дело совсем не в том, что я верчусь за партой — ее злит, что верчусь именно я́. Голос у учительницы низкий и одновременно какой-то металлический, холодный. А в классе — во второй нашей хате — и без того холодно, на окнах на палец инея, зеленоватого, затвердевшего, исчерканного и изрисованного нашими ногтями.
Я прячу руки под стол, мгновенно съеживаюсь, затравленно зыркаю на учительницу, даже перестал потирать друг о дружку босыми ногами, только, оторвал их от ледяного земляного пола, держу на весу — и от этого икры сводит судорогой. А она стоит надо мной… в толстом черном полсаке, в теплых бурках с калошами, в толстой черной шали. Впившиеся в меня серые глаза, одутловатое лицо, вздернутые твердые ноздри — все сливается в одну уничтожающую меня ненависть; и еще руки, готовые больно схватить за плечо и встряхнуть…
Знаю сам: учительница ненавидит меня и не скрывает этого. Знает это и весь класс, даже два класса, потому что и первый и третий занимаются вместе. Ребятам, конечно, что! — никто и не замечает, как она крикнула на меня. Но за что она так ко мне, на это я никогда не сумею ответить: ненавидит — и все тут. Я знаю из разговоров, что мать наша не любила эту учительницу, но что сделал ей я?
Она все стоит надо мной, и я наконец догадываюсь встать. Вскакиваю, поддерживаю штаны, опасливо слежу за ней, а сам стараюсь незаметно прикрыть рукой свой листок — на нем не написано и половины того, что было задано. Правая рука с ручкой под столом.
— Иде твоя ручка?
Вытягиваю из-под стола руку, показываю ей свою ручку: очищенная от кожуры лозняковая палочка, к ней белыми нитками примотано перо. И нитка, и половина ручки, и мои пальцы — все в разноцветных чернилах.
— Чернила?
Глаза вниз, покусываю губы, перебираю ногами — стоять все-таки холодно. А чернила… Маруся собиралась сходить к соседке тете Поре за варенкой: натереть ее на терке, отжать — вот и чернила. Но то ли сестра забыла сходить, то ли у тети Поры варенки не оказалось. Осенью с чернилами лучше было: я сам рвал в лесу крушину, ссыпал эти мелкие черные ягоды в кружку, парил в печке, а потом отжимал ложкой, сливал сок в пузырек — и получались густые темно-зеленые чернила. Правда, писать ими было