Старослободские повести - Геннадий Николаевич Скобликов
В длинном защитном плаще (конечно же, подвязанном веревкой!), в добротной шапке и в резиновых сапогах, Митя стоит у вагона и, раскрыв рот, смотрит на отходящий поезд. Он увидел меня — кажется, узнал и, помешкав, двинулся навстречу: вразвалку, хаотично размахивая полусогнутыми руками, без всякого выражения на рыхлом лице с редкой, как у казаха, белой щетиной.
— Здорово были, — низким сиплым басом говорит Митя; и таким тоном, будто мы виделись с ним не десять или больше лет назад, а только вчера. Он переминается с ноги на ногу, потирает шершавыми ладонями, не находит, на чем остановить бесцветные глаза. Я знаю, что ему надо, но жду, когда он попросит сам.
— Закурим давай, — с своей особой интонацией говорит Митя: не просит, будто предлагает. Я подаю ему начатую пачку «ТУ-134». Митя достает сигарету и, не торопясь вернуть пачку, прикуривает, отвернувшись от ветра и карикатурно свернув набок голову над сложенными в жменю ладонями. А я смотрю, как постарел этот бедолага: рыхлое лицо пожелтело, светлые жидкие волосы торчат из-под шапки жалкими клоками, когда-то пухлые мясистые ладони усохли, из-под кожи выпирают синие вены и сухожилия. Где-то под пятьдесят ему.
— Помнишь, отец тебя порол, — говорит Митя… точно так же, как говорил он мне это десятки раз в былые годы; и я уже дословно знаю, что скажет он дальше. А Митя тем временем беспрерывно сосет сигарету, переминается с ноги на ногу и все еще не может решить, что же делать с пачкой: оставить у себя или вернуть. — А што ш… Пошто у школу не пошел, дураком хотел стать?.. Я у вас погреб копал, мы картошку с молоком ели, а твой отец, Коля Прошечкин, порол тебя… Пошто, говорил, супостат, у школу не пошел, дураком хочешь стать?.. Твой отец мне солдацкие штаны дал, а ты с ребятами у лесе пробегал… Да… Дураком хотел стать…
А ведь это было четверть века назад!
— Тетя Мотя не обижает тебя? — спрашиваю я Митю просто так, потому что знаю, как добра эта женщина. Маленькая, с круглым личиком, с ясными глазами — с какой приветливой улыбкой она всегда встречает нас, певучей речью выражает вслух свою радость и тут же, не принимая никаких отказов, начинает собирать на стол, выставляет все лучшее, что есть, а сама все удивляется твоему приходу и расспрашивает-расспрашивает, удивляется самым простым вещам и опять радуется, когда у тебя все в порядке, и никогда сама не заговорит о себе, о своих дочерях, пока не спросишь, и разве в исключительных случаях пожалуется на трудности, чего у нее, как и у всякой вдовы, с избытком. Трех дочерей вырастила тетя Мотя, все замужем, а сама теперь осталась одна и всем, как может, помогает.
— А чего ей Митя!.. Митя и дрова но́сить, и воду но́сить. Летом отец твой, Коля Прошечкин, приезжал — Митя крышу с ним делал. Вот… И завалинку… Мирошиха, бывало, скажить: «Иди, Митя, походи по деревне, люди поесть дадуть». А дров принесу: «Чаво, — говорить, — принес мало». Вот… А Мотя и плащ Мите дала, и сапоги дала, и шапку дала, и исподнее купила… И по деревням на праздники отпускаить…
Оставляю ему сигареты, прошу передать привет тете Моте.
— Сам придешь, — говорит Митя. — Мотя выпить поставить, и Митя тоже выпьет. А што ш…
— Приду, Митя.
— А што ш не приходить…
— Приду, Митя, приду.
И, видя, что я собираюсь идти, он направляется к будке, где стоят, ожидая хлеб; бабы. Он никогда не был навязчивым, Митя.
Я отпускник, свободный человек, мог бы и сейчас зайти на час-полтора к тете Моте: Плота в полукилометре отсюда. Но так еще не было, чтобы с поезда я шел в другую деревню, а не в свою Старую Слободку, и, может, именно это удерживает меня от соблазна навестить всегда радушную и гостеприимную тетю Мотю.
И я выхожу на дорогу, что ведет к нашей деревне: сначала редким кустарником с частыми воронками от немецких бомб (их взрывы мы всегда слышали за пять километров отсюда в нашей деревне, и даже наблюдали пикирующие на железную дорогу бомбардировщики), а потом дорога пойдет мимо большой Монашенской рощи, по зеленому полю озими…
…И, наверное, потому, что я все еще думал о тете Моте и ее дочерях, моих двоюродных сестрах, с кем мы не виделись уже многие годы и бог знает когда увидимся: они ведь тоже редко приезжают сюда, — я вспомнил сейчас, как по этой вот самой дороге зимой сорок первого года отец вез нас, Виктора, Петра и меня, сюда в Плоту к тете Моте, чтоб мы пожили у нее месяц или два, пока он с тремя нашими старшими сестрами будет отстраивать нашу хату, сгоревшую во время пожара деревни: …белое поле, поземка, и на дороге, по которой в страхе ожидания немцев в, те дни мало кто ездил, наша подвода: маленькая черная лошадка и сани… Я задерживаю память на этой черной точке средь белого дня… и вот уже почти зримо: у головашек саней сидят отец и старший из нас, ребят, девятилетний Виктор, а сзади Петр и я, укутанные скорее всего в черный суконный зипун, потому что из-за боязни встречи с немцами отец вряд ли взял бы в дорогу хотя бы один из двух наших тулупов, что сшиты были еще задолго до войны: один отцу, другой матери. И еще я вспоминаю себя, как бы отдельно от отца и братьев; смотрю и смотрю на выбегающие из-под саней две борозды от полозьев и все кажется мне, что мы едем не в ту сторону…
Как из сна, из давних-давних далей воспоминания…
Тут весь сентябрь шли дожди, и моя дорога представляла собой черную полосу грязи, исполосованную узкими колесами телег.
Со стороны я, надо полагать, являл собой незавидное зрелище: чудак в марком светло-сером пальто, в таких же светлых выходных брюках и мелких остроносых туфлях старается благополучно пройти по грани меж непролазной грязью дороги и не менее топких зеленей, в то время как сильный встречный ветер вынуждает его гнуться вперед и придерживать левой рукой совсем уж глупую по этой погоде шляпу; правая рука отпускника оттянута тяжелой ярко-красной сумкой, на ней болтаются по ветру две несорванные бирки «Аэрофлот».
Ветер до боли надувал уши, ноги вязли в раскисшем черноземе. Но я не сетовал ни на погоду, ни на дорогу и нисколько не думал