Гений христианства - Франсуа Рене де Шатобриан
Наконец, религия греков и римлян, мало заботившихся, в отличие от нас, о жизни за гробом и ничуть не подозревавших о наслаждениях более совершенных, нежели земные, не склоняла их к размышлениям и упованиям. Памятуя о нашем ничтожестве и наших нуждах, христианская религия беспрестанно являет нам двойную картину земных страданий и небесных радостей; она обрекает наше сердце на муку в дольнем мире, обещая ему воздаяние в горнем, что порождает неистощимые мечтания. Христианин всегда чувствует себя в земной юдоли слез странником, которого покой ждет лишь в могиле. Земные радости не влекут его, ибо он знает, что человек краткодневен [187] и радости эти будут недолгими.
Гонения усугубили в первых христианах это отвращение к земной жизни. Вторжение варваров довершило начатое, и печать грусти легла на дух человеческий, быть может, смешавшись даже с малой толикой мизантропии, так никогда окончательно и не исчезнувшей. Повсюду начали строиться монастыри, куда удалялись те, кого обманул свет, и те, кто, боясь, что их земные чувства окажутся однажды жестоко преданными, предпочитали не знать их вовсе. Но в наше время эти пылкие души, которым не хватило либо монастырей, либо направляющей туда добродетели, оказались чужими среди людей. Пресыщенные жизнью, устрашенные религией, они остались в свете, не вверяясь ему, и стали добычей тысячи химер; тогда–то и возникла преступная меланхолия, порождаемая теми беспредметными страстями, что сжигают одинокое сердце.
Книга четвертая О чудесном. или об изображении сверхъестественных существ в поэзии
Глава первая О том, что мифология умаляла природу; о том, что у древних не было описательной поэзии в собственном смысле слова
В предыдущих книгах мы показали, как христианство, воздействуя на движения души, умножило нружины драматического действия. Повторим еще раз: политеизму были безразличны пороки и добродетели; он нимало не заботился о нравственности. Уже одно это доказывает огромное преимущество христианской веры перед идолопоклонничеством. Посмотрим, не превосходит ли наша религия мифологию и красотой так называемого чудесного[188].
Мы прекрасно сознаем, что здесь нам предстоит борьба с одним из старейших схоластических предрассудков. Авторитеты не на нашей стороне, и всякий может привести не менее двух десятков стихов из «Поэтического искусства», опровергающих нас.
Зачем изображать прилежно Сатану… и далее.
Неправы те из нас, кто гонит из стихов… и далее[189].
Как бы там ни было, есть основания утверждать, что хваленая мифология не только не украшает природу, но, напротив, разрушает ее истинное очарование, и мы полагаем, что ныне с этим согласятся многие видные литераторы.
Первый и наиболее серьезный порок мифологии заключался в том, что она умаляла и искажала природу. Неоспоримое доказательство тому — отсутствие у древних той поэзии, какую мы называем описательной[190], даже поэты, воспевавшие природу, такие, как Гесиод, Феокрит и Вергилий, не описывали ее в том смысле, какой придаем этому слову мы. Конечно, они оставили нам великолепные картины полевых работ, деревенских нравов и счастливой жизни на лоне природы; но они крайне редко изображали пейзажи, времена года, перемены погоды— все, что обогатило музу нового времени.
Бесспорно, немногие исключения из этого правила превосходны, как и все в творениях древних. Описывая пещеру Циклопа, Гомер не устлал ее лилиями и розами; подобно Феокриту, он посадил возле нее лавр и стройные сосны[191]. В садах Алкиноя бьют источники и цветут плодовые деревья[192], в другом месте Гомер говорит об открытом всем ветрам холме, поросшем фиговыми пальмами, и изображает, как дым из жилища Цирцеи поднимается над дубовой рощей[193].
Картины Вергилия не менее правдивы. Он называет сосну мелодичной, потому что, едва колеблемая ветром, она в самом деле издает звук, похожий на стон; в «Георгиках» облака уподоблены клочьям шерсти, гонимым ветрами[194], а в «Энеиде» ласточки щебечут под соломенной кровлею царя Эвандра или проносятся над портиком дворца[195] Гораций, Тибулл, Проперций, Овидий также оставили нам зарисовки картин природы, однако это чаще всего густая сень, любезная Морфею, долина, ожидающая Цитерею, источник, в котором возлежит окруженный наядами Вакх.
Когда в древности наступил век философов[196], ничто в этой манере не изменилось. Олимп, в который больше никто не верил, нашел себе защитников в лице людей искусства: некогда боги покровительствовали поэтам, ныне же пришел черед поэтов покровительствовать богам. Стаций и Силий Италийский не пошли в описательной поэзии дальше Гомера и Вергилия; лишь Лукан сделал несколько шагов вперед — в «Фарсалии» есть картины леса и пустыни, написанные в манере почти современной [197][198].
Наконец, натуралисты были столь же сдержанны, что и поэты, и манера их совершенствовалась столь же неспешно. Все же Плиний и Колумелла, жившие позднее, более склонны описывать природу, нежели Аристотель. Несколько превосходных полотен оставили историки и философы — Ксенофонт, Тацит, Плутарх, Платон и Плиний Младший [199][200] [201] [202] [203].
Трудно поверить, что древним, одаренным столь тонкой чувствительностью, недоставало зоркости для наблюдений над природой и таланта для ее изображения. Слепота их была, конечно, не случайна: мифология, населяя мир прекрасными призраками, лишала природу значительности, величия и покоя. Лишь христианство смогло изгнать бесчисленных фавнов, сатиров и нимф и возвратить гротам их тишину, а лесам их задумчивость. Благодаря нашей религии пустыни стали печальнее, таинственнее и величественнее; свод лесной листвы поднялся выше, реки разбили урны своих богинь и стали низвергать подземные воды с горных вершин [204]: истинный Бог, возвратившись в свои творения, даровал природе безграничность.
Окружающий мир не мог пробуждать в греках и римлянах тех чувств, которые он пробуждает в нас. Древние не замечали ни заходящего солнца, то озаряющего последними лучами лес, то осыпающего золотом морскую зыбь, ни игры света, каждое утро заново сотворяющей мир; они видели повсюду лишь однообразную смену театральных декораций.
В долинах Тайгета, на берегах Сперхия, на склонах любимого Орфеем Менала или в полях Гелоры[205] поэт, как бы ни были нежны эти названия, встречал одних только фавнов, слышал одних только дриад; на стволе маслины сидел Приап, а Вертумн и зефиры кружились в нескончаемом танце. При условии, что они не встречаются нам поминутно, сильваны и наяды могут приятно поразить воображение; мы вовсе не хотим,