Из «Истории русской интеллигенции». Часть I - Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский
Становясь на точку зрения Пушкина, мы скажем, что Чацкий подлежит упреку лишь в том, что не догадался тотчас же, что в этом обществе ему не подобает не только ораторствовать, но и присутствовать. — Однако этот упрек отчасти обезоруживается некоторыми «смягчающими обстоятельствами». Во-первых, Чацкий влюблен, а любовь ослепляет. Любовь к Софье и удерживает его в московском обществе до поры до времени, пока он не убедился, что на взаимность никаких надежд у него нет. Во-вторых, он произносит свои горячие речи и сыплет сарказмами — больше для себя, чтобы облегчить душу. Он, разумеется, ни на минуту не обольщается надеждой убедить Фамусова или Скалозуба и вообще «влиять» на общество, — он просто не может удержаться от злых выходок, от выражения своего презрения и негодования. Он мыслит вслух, не справляясь с тем, кто его слушает и как отнесутся присутствующие к его речам. В праве — излить на всех «всю желчь и всю досаду», в праве — громко негодовать и открыто бросить в лицо обществу обвинения в том, что оно дрянное и пошлое общество, — мы не можем отказать Чацкому.
Следуя Гончарову, мы ставим его, как личность и как деятеля, выше Онегиных и Печориных. «Чацкий, как личность, — говорит Гончаров, — несравненно выше и умнее Онегина и Печорина. Он искренний и горячий деятель, а те — паразиты, изумительно начертанные великими талантами, как болезненные порождения отжившего века. Ими заканчивается их время, а Чацкий начинает новый век — и в этом все его значение и весь ум»10.
Отсылая читателя к мастерскому анализу характера и трагической роли Чацкого, сделанному знаменитым автором «Обломова», мы скажем только, что действительно грибоедовский герой, все горе которого происходило от ума, живо напоминает лучших деятелей той эпохи. Это — истинно просвещенный, серьезно образованный человек, одушевленный лучшими стремлениями, жаждущий живой деятельности — «служения делу, а не лицам». Его «программа» достаточно ясна. Чацкий — поборник просвещения и правовых норм, враг произвола и злоупотреблений, друг народа, даже «народник». Без всякого сомнения, в его «программу» прежде всего входила отмена крепостного права, осуждение которого ясно звучит в монологе: «А судьи кто?..»[12]
Напомним для лучшего оттенения идейной стороны речей Чацкого, что все его обличения опирались на «фактических данных». Он очень прозрачно намекает на лиц, всем известных тогда, по крайней мере в столичном обществе, и на их деяния, уже ставшие достоянием более или менее скандальной хроники. В его горячих, желчных речах слышен голос не моралиста, а трибуна, который хорошо знает, против чего он идет, во имя чего горячится, кого обличает.
Остается еще один пункт, который позже, когда обострился знаменитый спор между западниками и славянофилами, подал повод видеть в Чацком предтечу славянофильства. Это его известная выходка против европейского костюма (фрака), панегирик старинной русской одежде и рискованная, с языка сорвавшаяся фраза о «премудром незнании иноземцев», которое нам не мешало бы позаимствовать у китайцев. Гончаров видит в этом просто результат некоторого затмения мысли, вызванного всем ходом коллизии; возбужденный, ожесточенный, выбитый из колеи, Чацкий «заговаривается», впадает в крайности. — Отчасти это верно, но нужно говорить, что националистические тенденции, напоминающие позднейшее славянофильство, вообще замечаются у передовых людей той эпохи, а лично у самого Грибоедова были выражены, может быть, ярче, чем у других.
Едва ли можно сомневаться в том, что в речах Чацкого Грибоедов дал выражение своим собственным взглядам, симпатиям и антипатиям, наконец, настроению[13]. В известных строках Пушкина, посвященных Грибоедову, говорится, между прочим, о его «меланхолическом характере» и «озлобленном уме», что напоминает Чацкого11. Резкая оппозиция пошлости, рутине, обскурантизму, обществу, столь характерная в Чацком, была, по-видимому, отличительной чертой Грибоедова; он гораздо меньше Пушкина и даже Лермонтова умел уживаться в этом обществе, да и вообще среди господствовавших понятий и порядков. Нелишне отметить и то, что, в противоположность будущим славянофилам, Грибоедов тяготел к Петербургу, а Москву не любил, чувствуя себя в московском обществе в положении Чацкого. Эта антипатия к Москве была у него, москвича, застарелая и прочная, — она питалась впечатлениями детства и юности. Сюда относится следующее место в письме к Бегичеву (от 18 сентября 1818 г.): «В Москве все не по мне: праздность, роскошь, не сопряженные ни с малейшим чувством к чему-нибудь хорошему. Прежде там любили музыку, нынче и она в пренебрежении; ни в ком нет любви к чему-нибудь изящному, и притом «нет пророка без чести, токмо в отечестве своем, в сродстве и в дому своем»: отечество, сродство и дом мой — в Москве. Все тамошние помнят во мне Сашу, милого ребенка, который теперь вырос, много повесничал, наконец, становится к чему-то годен, определен в миссию и может со временем попасть в статские советники, а больше во мне ничего видеть не хотят.
В Петербурге я, по крайней мере, имею несколько таких людей, которые не знаю, настолько ли меня ценят, сколько я думаю, что стою; но, по крайней мере, судят обо мне и смотрят с той стороны, с которой хочу, чтобы на меня смотрели. В Москве другое: спроси у Жандра, как однажды, за ужином, матушка с презрением говорила о моих стихотворных занятиях и еще заметила во мне зависть, свойственную мелким писателям, оттого, что я не восхищаюсь Кокошкиным и ему подобными. Я ей это от души прощаю…» и т. д. (Полн. собр. соч., под ред. И. А. Шляпкина, т. I, с. 168–169)12.— И в позднейших письмах встречаются места, напоминающие настроения Чацкого, например: «Кто нас уважает, певцов, истинно вдохновенных, в краю, где достоинство ценится в прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов? Все-таки Шереметев у нас затмил бы Омира… Мучение быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов» (Письмо к Бегичеву 9 декабря 1826 г. Соч., т. I, с. 222)13. То, в чем Пушкин упрекал Чацкого («метание бисера»), по-видимому, было свойственно Грибоедову: у него был очень злой язык, и он не умел или не хотел его сдерживать. «Он не мог и не хотел, — говорит А. А. Бестужев, — скрывать насмешки над позлащенною и